– Тридцать лет! – кричал утром Кулик у стен Китай-города. – Тридцать лет никто не почитал надвратную икону, и прогневались небеса. Но было мне видение дивное…
К полудню толпа окружила Семена. Внимали речам его и стар и млад: и больные, и здоровые, и купцы, и дьячки, и дворяне, и священник церкви Всех Святых, и пропойца Василий Андреев. Священник служил молебен у аналоев, а Андреев брал с люда уксусных денег на мировую свечу для Девы. Мимо мортусы в вощаных одеждах волокли крючьями трупы. Пряли ушами лошади, но везти телеги с мертвыми уже не могли: скопище заблокировало проезд к Вязу.
Сама же Дева сидела на вратах и улыбалась сверху, но видел ее один Кулик. Он тоже улыбался и чинил ножичком кол.
Митрополит Амвросий порешил разогнать вредное при эпидемии сборище, а деньги изъять и отправить в Воспитательный дом. Первые же солдаты, присланные генерал-поручиком Еропкиным, были побиты толпой. Под возгласы «Богородицу грабят!» Кулик и несколько священников повели разъяренный народ к Кремлю, а не застав там Амвросия – к Донскому монастырю.
Смеркалось; затворились ворота Кремля. Близ Успенского собора перекликались стражи:
– Славен город Москва!
– Славен город Киев!
Толпа ворвалась в монастырские кельи.
– Славен город Суздаль!
Архиепископ Амвросий пытался затаиться в хорах, но его нашли и вытащили на улицу.
– Славен город Смоленск!
Амвросий заклинал мятежников опомниться. Владыка был добр и умен, и проповеди его вдохновляли паству. Вот и теперь говорил он ясно и уверенно и вдруг, словно приметил что, осекся и спросил тихо:
– Кто ты, дьяволе?
Василий Андреев выхватил у Кулика кол, кинулся к митрополиту и с воплем: «Ведьмак!» – вонзил острие ему в щеку, ниже левого глаза.
– Славен город Ярославль…
Шестнадцатого сентября было это, когда горничная фельдмаршала Каменского родила жабу и волки выли за Кузнецкой горой, не прекращая.
Мятежники растерзали Амвросия и бросили тело во дворе; на том месте возвели позже каменный крест. Никто не видел, как к мертвому митрополиту подошла на цыпочках босоногая Дева, задрала подол сорочки и осквернила труп, смеясь.
Толпу картечью усмирил Великолуцкий полк. Василия Андреева и еще двоих повесили. Прочих, около шести ста, секли плетью. А зачинщикам, включая Семена Кулика, вырвали ноздри раскаленными щипцами и сослали на галеры.
Моровую язву же остановили морозы.
Мало ли невзгод вытерпела Москва?
Так, в тысяча четыреста двадцать втором был мор и голод, москвичи ели дохлых лошадей, ели собак и кошек, «люди людей ядоша», – писал очевидец. И в тысяча триста шестьдесят четвертом, когда Белокаменной правил тринадцатилетний князь Дмитрий Иванович, чума косила горожан. Дева плясала на трупах, как виноград давила босыми ножками. Засушливым летом тысяча триста тридцать седьмого хромой дьячок поджег Чертольскую церковь, и с ней восемнадцать храмов выгорело. Дубовый Кремль, посад, Загородье и Заречье обратились в головешки. Дева за то позволила дьячку лобызать ее пятки. Ветер свирепствовал, головни да бревна летали, черти летали и криксы. А в шесть тысяч шестьсот шестьдесят шестом году – тысяча сто пятьдесят восьмом по новому летоисчислению – староста Яким отвел к древнему кедру свою сестру-ворожею, привязал крепко, облил козьей кровью и удалился, молясь, и волчьи тени кружились и сужали кольцо, ближе и ближе, а девка кричала.
Сорок лет миновало со дня мученической смерти митрополита. Обмельчали леса, не стало чудес – разве вот собачья комедь Йозефа Швейцера да заморская птица «струс», которую показывали в Дурном переулке у Рогожской заставы. «Струс» питался камнями и угольями, а как помер, его для хозяина запекли с груздями, хозяин после желудком страдал и повариху порол нещадно.
Канули в Лету пышные екатерининские юбки на китовом усе. Нынче московские модницы носили короткие платья из струящихся прозрачных тканей, с высокими, под бюст, талиями, возмущали бесстыдством стариков.
И франты не выбеливали лиц, не сурьмили бровей. Щеголяли во французских сюртуках, шалевых жилетах и венгерках. Зимой наряжались в лисьи шубы, салопы на меху, муфты, кто победнее – в тулупы. Такая публика съезжалась к реке погожим январским утром.
– Дамы и господа, подходите сюда, – басил рекомендор в расшитом кафтане и соломенной бороде, – у вас рубли, у нас уродцы со всех уголков земли! Не жалейте рублей, узрите кошку с бенгальских джунгле́й!
Зычный голос звучал с деревянного балкончика, и народ проходил под резными эллинскими воротами. Важный люд платил четвертак, простой – десять копеек.
К балагану клеились ярмарочные ряды. Нюх полуголодных артистов будоражил запах караваев, саек, белых калачей, сосулек из сухарного теста с медом, блинов – как без них! Продавали и телячий студень, щи с печенью, жареных жаворонков, редьку в патоке, зайцев в сметане. На каменных ступенях моста за цельный рупь можно было купить заграничные леденцы и масляные орешки, а запить предлагалось чаем, пивом, морсом и березовцем.
Федор Стахов, погруженный в невеселые думы, отирался у клети Саломеи. И тигрица, забившаяся вглубь своего холодного жилья, казалось, одна разделяла настроение мальчика. Под прибаутки рекомендора, под нестройную музыку и праздничный гомон…
– Завтра еще придем, – говорил супружнице вельможа в камзоле с позументами, – завтра чудо демонстрировать обещали.
Чудо, коего Москва не видала. Ну-ка, поспеши – сущие гроши. В субботу в восемь милости просим.
Федя окинул пристальным взором пестрый шатер, вынесенный за пределы балаганного городка. Он крепился колышками ко льду реки. Вспомнилось странное моление под луной, и мурашки побежали за шиворот.
Что за чудо рекламировал зазывала, Федя не знал, а приемного отца спросить боялся. Страх вторую неделю гнездился в мальчике. Он смотрел на артистов, с которыми провел большую часть жизни. Они ерничали, куражились, скоморошествовали… иначе, чем всегда. Исчезли злые хитрые искорки из глаз карликов-комедиантов. Глаза их были чисты, смиренны и снисходительны. И это настораживало.
Вчера, убирая в паноптикуме Старого Прокопа, Федя едва не уронил банку с двухголовым ребенком. Сгорбился уж, предчувствуя взбучку, но Прокоп лишь хмыкнул. И это пугало, и что дядька трезв и не буянит, и что брагу слил.
Артисты пели, хороводили, пускались вприсядку.
Что задумали они, что утаивают?
И куда подевалась трехмесячная дочь Ложкиных?
Из шатра вышел Хан, владелец балагана. Обычно угрюмый, начальник улыбался блаженно в вислые восточные усы. Словно спал и снилась ему самая приятная на свете вещь.
Саломея чиркнула хвостом по клетке.
Громыхнули медные литавры. Гусар в сапогах с кистями обнял, расцеловал румяную молодку.
– Железный монгол как черт зол! В высоту три аршина разговаривающая машина!