— Постойте-ка, пани, дайте мне этот плод, я желаю получше разглядеть его…
На этой тахте Плюша прожила полтора года.
Постепенно научилась зажигать газовую горелку в ванной. Попыталась бороться с тараканами: раскладывала для них шарики из борной кислоты, изготовленные мамусей.
Самой мамусе пришлось через неделю признаться. Восприняла спокойно, но с грустью, погладила ее по ноге. «Кем работает?» Плюша неуверенно ответила, что сталкером, на поле наше водит, еще в какие-то места. И на гитаре играет. «Деньгами буду помогать», — сказала мамуся важное.
Плюша собрала самые насущные вещи и переехала к Евграфу жить.
Евграф был трезв и прибытию Плюши с двумя чемоданами не обрадовался. «Это что такое?» — говорил, глядя, как она их освобождает.
Салфеточки, для красоты…
Евграф хлопнул дверью и ушел.
Плюша, заплаканная, но в целом довольная, закончила раскладку. Искупалась, вытершись привезенным из дома полотенцем, и почувствовала сладкую усталость. Вечером сходила в магазин, долго выбирала продукты. На ужин сварила пельмени по инструкции на пакете и собственноручно открыла банку огурцов.
Евграф вернулся пьяный и голодный. Всосал в себя пельмени, захрустел огурцом. Потянул ее в комнату. То, как украсилась комната благодаря Плюшиным трудам, даже не заметил.
Утром оглядел украшенную Плюшей комнату и уткнулся в подушку. Плюша поцеловала Евграфа в несвежий затылок и уехала на работу. Добираться отсюда до музея было удобнее. Первое время она, вообще, радовалась, строила какие-то замки.
— Дура потому что, — говорила Натали, когда Плюша потом ей рассказывала. — Образованная, интеллигентная дура. Не обижайся, это я тебе от чистой души говорю… Я сама дура, только на другое полушарие.
Плюша не обижалась.
Да, с Евграфом ей женской смекалки где-то не хватило. И до загса у них не дошло, хотя ее поначалу тянуло — ради белого платья и ниточки жемчуга, которую мамуся ей обещала к венцу. В итоге ни загса, ни ниточки…
Она надеялась, что он как-нибудь спросит о ее работе, и она расскажет и о музее, и о своих поляках. Ведь он много раньше читал, полки над тахтой были набиты книгами, стекла с трудом задвигались. У книг, правда, был какой-то кислый, неживой запах, а из эстетики Вагнера, которой Плюша заинтересовалась, выпал засушенный таракан, и Плюша быстро засунула Вагнера обратно.
Разговаривали они мало. Когда Евграф был пьян, он молчал или говорил что-то короткое: «Куда пошла?», «Где хлеб?», «Погладь теперь вот здесь». Когда был трезв, говорил больше, и не всегда приятное. Но трезвым он почти не бывал, и этот факт Плюшу тревожил и заставлял задуматься.
Один раз к Евграфу пришли из его группы, где он был на бас-гитаре, и он запер Плюшу в маленькой комнате, чтобы не мешала. Вначале просто сказал, что к нему придут, и предложил прогуляться по воздуху. Но было уже поздно, шел дождь, и Плюша от прогулки отказалась. Тогда он запер ее в комнатке, которая использовалась как кладовка, с колбасой и нарезкой батона.
Поплакав от обиды, Плюша доела колбасу и стала прислушиваться.
Группа называлась «Иван Навин». Женских голосов слышно не было, хоть это успокаивало: одни хриплые мужские. Гремела гитара. «Иван шел по мелколесью…» Плюша накрылась пыльной подушкой, вспотела и заснула.
Утром долго била в дверь кулаками. Наконец ей открыли: Евграф, сонный, в зеленой майке, глядел на нее. Ей вдруг стало невыносимо жалко его, и она поцеловала его в колючий подбородок.
«12 марта по старому. С утра лил дождь. Память праведного Финееса, внука Ааронова. Раздумывал о нем и о главном его подвиге: убийстве израильтянина и медианитянки, когда они предавались любви.
“И прободе обоих, и человека Израилтянина, и жену сквозе ложесна ея”.
Проткнул их, любившихся, одним ударом копья.
Вот ведь как.
Хорош, конечно, и тот израильтянин! Нашел время для любовных утех, когда Господь поражал сынов Израилевых и весь народ сидел у скинии, плакал и молился. А он на глазах у всех приводит эту девицу и влечет ее к себе в шатер, или что у него там было. А Господь поражал-то израильтян как раз за медианитян, за то, что стали перенимать у них обычаи идолослужения. Поступок легкомысленный, если не сказать кощунственный.
Но в этой истории занимает меня больше не этот несчастный, чье соитие закончилось столь для него печально, а сам праведный Финеес. То, как он постарался, чтобы копье, пробив тело неосторожного любовника, вошло в самую матку этой медианитянки. Ибо “ложесна” есть матка, uterus. “И прободе обоих, и человека Израилтянина, и жену сквозе ложесна ея”.
И вот он прославляем за свою священную ревность, за то, что убийство это сразу прекратило истребление сынов Израилевых. Имя его, а по-еврейски оно звучит как Пинхас, очень у иудеев почитаемо. Я помню у нас в Гродно нескольких Пинхасов, а с одним из них даже учился в гимназии. И следователя моего первого в ЧК, которого я еще и лечил, Петра Марковича Свердлина, тоже звали Пинхас, как он сам мне в доверительной беседе сообщил. Интеллигент был. Пальцы, как у пианиста. Мухи не обидит.
Мог бы я совершить подвиг, подобный тому, что совершил Финеес-Пинхас?
Кстати, о мухах… Помню, летом седьмого развелось у нас тьма их. Летали по комнатам, докучали жужжанием и лезли в лицо. В мои обязанности как самого младшего входило колотить этих гостей хлопушкой или попавшимся под руку “Утром России”. И вот как-то я приметил двух мух, одна на другой. Или, правильнее бы сказать, один на другой. Что же? Я и их укокошил. Однако потом — а я уже был просвещен касательно того, что это значило, — испытывал по поводу содеянного некоторые угрызения совести. Точно совершил маленькое святотатство, надругавшись над таинственной силой Любви, разлитой в Природе.
У какого-то философа, забыл имя, читал еще в Москве, студентом, был целый патетический трактат о том, как невозможно нам представить то, что испытывал Авраам, собираясь принести в жертву сына своего Исаака.
А мне вот гораздо труднее влезть в шкуру этого Финееса. Нарочно ли он таким макаром вонзил копье или так вышло? Или просто спешил, ведь любовники могли его заметить… Или целился?
Конечно, можно сказать, то было время Закона, “кровь за кровь”, а не Благодати. И что после Христа подобные подвиги от нас уже не требуются. Но…
В медицину я пошел сознательно, чтобы служить людям. И специальность, венерические заболевания, тоже избрал сознательно. Ибо от несчастных, пораженных ими, отворачиваются все: и родичи, и друзья, и общество. Мораль осуждает их; язвы их не вызывают сочувствия, разве что брезгливое любопытство. И вот этим-то misérables’ям я и решил служить. И служил, покуда не почувствовал в себе более высокого и важного призвания: врачевать язвы невидимые и телом не ощутимые, но от того не менее страшные.
А на что только мне за мою десятилетнюю практику не пришлось наглядеться… Наиболее страшными были даже не сами эти “красоты”, к виду которых, кстати сказать, я быстро привык, а лица моих пациентов, когда я просил показать мне то, что их беспокоит. Особенно мучительное выражение было на какое-то мгновение на лицах женщин; мужчины, те чаще всего послушно уходили за ширму возиться с ремнем, брюками или кальсонами, если было холодное время года… Впрочем, и тут бывали исключения. Помню одну даму из блоковских “Катек”, немытую и притом надушенную; предъявила свои гнилые «сокровища» спокойно и деловито, точно засбоившие часики, принесенные в починку. И противоположный пример: ангелической внешности молодой человек, еще гимназист, шумно разрыдавшийся в ответ на мое приглашение “спустить штаны”. Было это в первые годы моей практики, и я, признаться, сам был смущен видом плачущего передо мною ангела. Пришлось напоить водой и сказать несколько строгих мужских слов; подействовало.