Плюша в тот день ехала домой на троллейбусе. Села у окна и достала из сумки «Анжелику в гневе», уносившую ее обычно из набитого троллейбуса в сладкий семнадцатый век. Но «Анжелика» не срабатывала, Плюша никуда не уносилась, а сидела в своей фиолетовой шляпе и обиженно разглядывала город в окне. Вспомнила призыв помнить о трех смертях и задумалась о своей, казавшейся наиболее вероятной. Картина выходила безрадостной. Цветы, цветы, и все не те, какие хотелось бы. И коврик на стул в архиве оставался недовязанным, и его вид с торчащими спицами вызывал комок в горле.
Ночью Плюша спала чутко и нервно; под утро разлетались комары. Плюша встала покусанная, в одной тапке, вторая не желала находиться. Стала звонить Геворкяну, чтобы отказаться от работы, отнимающей все силы, но вначале сообщила ему о зеленых листочках с записями проповеди. «Да ты что? В коммуне? Диспут? А имя, имя священника?» От восклицаний Геворкяна Плюшино ухо стало горячим, и она приложила трубку к другому. «Это может быть только отец Фома», — Геворкян говорил уже спокойней.
Кто такой этот отец Фома, он ей объяснил днем позже, в архивном буфете, где они снова ели котлеты и запивали морсом. Отказаться от работы у Плюши не хватило энергии.
Натали знала этот архив: шарашкина контора. Ездила туда поднимать бумажки на своего покойного, доказать его польскость. Он же из детдомовских у нее был; он и Гриня, его брат этот, тоже покойный, с кудрями своими. Кстати, где Гриня лежит, она так и не знала, Антон ей не сообщал, а она и не лезла. Да и по барабану ей было: цветочки, что ли, класть ему?
В архив она ездила с целью, и цель была Фадюшино обучение в этой Польше, куда он так ломился, а потом и гражданство. Плюша, конечно, какие-то свои прежние завязки ей дала, но от них проку, как от козла молока, половина повыходила на пенсию, и, вообще, ей был нужен другой отдел. Ее тут же начали футболить, а пойдите туда, а принесите еще то. Натали им — типа, красули мои, хваток сиськи мять; говорим, сколько? В смысле цена вопроса. Так ведь не сказали, сделали вид, что не поняли. Опять: а вот нужно еще вот это… Помог Геворкяныч, хотя у него уже тогда неприятности начались, но какие-то связи оставались. Выдали ей нужные выписки, но она все равно отблагодарила: «Это вам к чаю».
Было это для Натали какое-то странное время. Куда-то расползлись и разъехались друзья. Многие свалили в Москву, откуда первые год-два звонили, говорили часами, потом меньше, потом редко и совсем исчезали. В социальных сетях делали вид, что не знают.
Вырос Фадюша. Натали пыталась продолжать о нем заботиться; Фадюша заботу терпел, но уже морщился. Один раз вернулся пьяным в дупу. Натали растерялась, походила вокруг и поехала сама напилась, чего с ней лет десять уже не бывало. Вернулась под утро, Фадюша, уже протрезвевший, открыл ей, а она чуть на него не упала из подъезда. Он ресницами своими на нее хлопает: «Ма, ты… чё?» А она за стенку ухватилась: «А ты… чё?» Потом по очереди к «белому другу» бегали. Больше Фадюша таким не возвращался. Может, тайком квасил, но домой всегда трезвачком.
Сготовился уже их спектакль, где Фадюша Гордыню играл. Натали явилась на генеральную репетицию, в зале духота, детки все потные. Притащили вентилятор, который поворачивался вокруг оси; свет погас. Натали никак не могла точку сидения найти на стуле, чтобы не скрипел, зараза. Вышел отец Гржегор, сказал по-русски и по-польски. Натали тоже захлопала, а стулья уже все заняты, на другой не пересядешь. Полный зал был: родители, как она сама; народ из костела; два придурка с камерами. Ветер от вентилятора доходил слабо и с перерывами, Натали стала гонять воздух перед собой польской газеткой, которую раздавали внизу. Спектакль шел по-польски, Натали слушала вполуха и ждала выхода Фадюши, чтоб похлопать. На сцене стояли какие-то двое, в обычной уличной одежде, и называли друг друга Адамом и Евой. Натали разглядывала Еву — Фадюша о ней как-то за ужином говорил, Натали насторожилась. Боялась, что Фадюша втюрится без ее ведома и наломает дров. Она, конечно, не хотела вмешиваться, но как представишь, что какая-то деваха начнет прижимать ее Фадюшу к разным местам…
Понаблюдав за Евой, слегка успокоилась: нормаль, с пивком сойдет. Ноги, руки, все на месте, и роль хорошо играет, без всяких этих… Натали даже увлеклась, перестала скрип стула замечать и вентилятор. Только один раз почувствовала непорядок в носу. «Сейчас чихну», — подумала, и чихнула. И снова отдалась спектаклю.
Они стоят возле дерева: он по одну сторону, она по другую. По коре бегут муравьи, хотя их и не должно быть видно — художники Кватроченто не изображали муравьев. Но они, муравьи, чувствуются, их торопливый бег, вверх и вниз по Древу Познания. Только когда луч, протиснувшись сквозь густую крону, падал на ствол, вспыхивали их маленькие торопливые тела. Как янтарные капли, бежали муравьи, и еще складки, морщины на коре. Ибо какое же познание без морщин? Но луч гас, гасли морщины, ствол делался темным. А эти двое, по правую и левую сторону, светили еще ярче своим собственным светом, от рук, головы и от ног. И говорили друг с другом по-польски, чтобы те, кто не знал его, не мог их понять.
Само Древо тоже имело человеческую фигуру.
Это была мужская фигура с плотно сжатыми ногами — так изображали его иногда на старых немецких и польских гравюрах. Смуглая голая кожа, загоревшая под ледяным солнцем ада; мясистый торс, разведенные руки, из которых лезут плодоносные ветви. Вместо головы — череп; срамное место прикрыто райской жимолостью; жимолость колышется от ветерка. Натали моргает под вентилятором, видение исчезает. Снова обычное дерево, снова муравьи.
Змей же был хитрее всех зверей полевых и появлялся прямо из-за дерева. Ладонь с длинными пальцами сжимает ствол, прерывая муравьиную тропу и давя муравьев. Потом появлялась вторая, чуть ниже, и, наконец, лицо. Лицо было в маске и темных очках. Змей не мог видеть света, исходящего от этих двух, отдыхающих под кроной дерева. От змея, правда, тоже шел свет, но желтоватый с серым отливом, от головы и немного от ладоней: свет зависти.
Змей сказал что-то по-польски и снова спрятался за стволом.
Эти двое его не слышали, они были целиком внутри своей любви, своего сияния. Или польский, на котором говорил змей, был польским смерти и льда и отличался от их польского, теплого, как недавно вынутый из духовки яблочный пирог.
Медленно пригнулись и распрямились травы, тонкие ветви; откликнулась шелестом крона; новый луч просочился сквозь листву и подсветил часть ствола с бегущими муравьями. Это вентилятор повернулся в сторону сцены, подул на нее немного и снова стал медленно поворачиваться в зал.
И тогда на сцену стали выходить грехи.
Вышла, виляя бедрами, Похоть. Тот самый паренек, кого Натали на репетициях видала; узнала с трудом. Сказал что-то Еве, ладонь ей на талию положил. Тело у Похоти козлиное, грудь женская, голова напоминает собачью.
Вышла Зависть и закурила. Футболка со скорпионом, пирсинг в носу поблескивает. Докурила, пустила длинную слюну и отползла на животе в тень.
Так друг за дружкой вышли все Семь грехов.