Прибегает деятельная пожилая жена (новая элегантность, присущая даме ее возраста), и приглашает всех в дом.
После этой повести наш писатель старится на десять лет, становится несомненным глубоким старцем, за это время выходит не один его роман, но больше мы уже не встретим кокетливых сетований нового образа жизни. Останется и превратится в единственную куцую ноту — удивление: я-то жив, а они давно умерли, и маленький братик Петя Бачей, и Гаврик, но это будут знаки заматерелости нашего старца, переступившего некий порог и окрепшего, научившегося собирать урожай, разогнавшегося, если можно так сказать, в своей старости.
Как Блок — поэт юности, и даже его юноша стареющий — все же юноша, не муж, так и Катаев — прозаик старости, выгоняющий из нее все, что она может дать. (Как отец у нас гонит ягодное вино из всего, что растет в огороде, и когда не хватает крыжовника, смородины, черной рябины, дома вдруг начинают исчезать банки с залежалым вареньем — они тоже пригодны к перегонке.)
В прозе писателей возрастной литературы иногда вскользь блеснут несколько седых волосин на голове молодого героя и вздохнут три женщины: мать, жена и девушка в красной юбке.
Итак, о седой голове молчат, интересны только первые проблески. Так же и с одиночеством. Воет и жалуется оно только вначале, но, значит, оно еще не настоящее. Оно еще только определило себя: «один я остался на свете». Возможно, оно уже подыскало замену. Полное и давнее одиночество заматерело, оно обросло повадками, попробуй-ка поставь туда свой чемодан, вы заметили, что для него никогда нет места, ты-то еще надеешься, что спасаешь и утепляешь, разворачиваешься пуще, хлопочешь и улучшаешь, но вдруг посреди, своей деятельной запальчивости встречаешь нежелание перемен, ты уже начинаешь оправдываться, но ведь так лучше, разумнее, но нет, оказывается, давно следовало выметаться со своим хозяйством.
У В-ной. Что это был за открытый урок. Вот вам мои полдня. Проходите, пожалуйста, да-да, ко мне семь звонков, садитесь, чтобы всем было видно, вот пятая тарелка, я как раз писала слово (какой длины), молодой жены нет дома, вернется поздно. Вот так и живу, пока дом не сломали.
Вы говорите, разложить по конвертикам, — конечно, так просто: почему не попробовать — разложили, отправили и забыли. Занялись другим, прозой например, и вдруг из «Огонька», «Крокодила», «Сельской молодежи», «Человека — закона» и «Доброго утречка» — замечательные гонорары и нежные ответы.
Сначала мы мягко отказываемся от больших фирменных конвертов, но уговоры крепнут — вот мы уже все вместе за столом с ножницами, клеем, сантиметром; облизываем марки, ласкаем желтые уголки, кипит веселая работа, и самый преданный бежит на почту, рассчитывая на обратном пути успеть к последней раздаче спиртного.
И когда всем казалось, что так и будет, а как же иначе, пришлось оборвать и даже кое-что объяснить. Сначала объяснила вам, потом сказала себе, потом еще сказала себе и незаметно оторвалась, уже давно плыву, выговаривая свою единственную правду, слушая свою подъемную силу — вот он, главный урок — еще со всеми, но уже одна, в своей холодной? горячей? высоте.
Поздний час, пора уходить, гости отодвигают стулья, но ты не снижаешься, не снисходишь — ровно и правильно ревут двигатели — уже ушли и хорошо, ты продолжаешь прерванное — какой длины? — слово.
Альбиносы. Снова перетаскивали из одного подвала в другой музейное старье, как семь лет назад. Крысиный помет в креслах (любят мягкое), изнанка жизни, задние дворы, брошенные помещения. Стоит только покинуть жилье, как быстро придет оно в запустение — плесень, сухие пауки, сырость, вонь. Две кошки, утерявшие цвет грязные альбиносы, ждали в стороне, пока мы перестанем ходить взад-вперед, перенося с места на место потревоженный скарб с вылезшим волосом, хлопающими дверцами, с пустыми ящиками письменных столов, в которых перекатывались ключи и засунутые наспех куски деревянной резьбы. Жизнь вывернулась изнанкой.
А эти кухни за занавесками! Старые дома такие же, как эти кресла, куда шлепнулась усталая старая карга в рабочем халате хранителя фондов.
Здесь только зады, кладовые, лестницы, кухни, но где же живут эти старухи, которые иногда показываются в своем окне? Ведь у каждой только одно окно, и смотрит она из него всю жизнь; вряд ли ей успеют дать другое. Сколько сил надо тратить, чтобы запустение отогнать хотя бы в угол, расчистить хоть середину!
А шкафы, а углы, а корзины, а коридоры — как страшно туда углубляться! Нет ничего страшнее нежилых помещений: эти покинутые к ремонту дома, вытащенная мебель — мне противно подойти к задней стенке телевизора или будильника (непонятная изнанка), а здесь километры хаоса.
Есть старушечьи сферы — специально из их мира, то, что их волнует и задевает. Стоял наш грузовик, из которого мы разгружали рухлядь, прохожие терпеливо ждали, пока освободится дорога, и только старух задевал этот жалкий скарб,
Так в разное время своей жизни мы замечаем разное. То собак, когда сами вывели щенков, то нарядных счастливых женщин, когда сами подавлены и разбиты.
Старухи протирают свое окно, бесстрашно взлезают на подоконники, смело тянутся вверх, еще не пора.
— Ну, навезли! Давно пора этой рухляди на свалку, — ворча рифмуют они свою жизнь с увиденным.
Неужели мы видим только то, что видим, и не видим того, что еще рано?
Еще рано: трамвай без пересадок, достоинства черноплодной рябины, порошок «Лотос».
— Тебе рано читать роман «Жизнь», — было сказано нашей шестнадцатилетней Наде, домработнице.
Собаки видят на улице только кошек и других собак; обратите внимание, как беспокоен и непрост бывает маленький ребенок, когда рядом с ним где-нибудь в метро оказывается его ровесник; красавица мгновенно разглядит и оценит другую в противоположном конце вагона, взволнуется, если найдет, что та лучше, или успокоится, если первенство останется при ней.
Неужели мы так и толчемся в пустых дребезжащих рифмах своей жизни?
Но так обстоит дело только в искусственной среде.
Заброшенное негородское жилье нам не страшно.
Бывшие фундаменты мы быстро определим по густым березнякам, мать-и-мачехе, которые скрывают от глаз груды щебня; бывшие куртины нет-нет да и проглянут одичавшей хилой маргариткой; стоят фрагменты липовых аллей, укороченных, ведущих из никуда в никуда, перегороженных часто какой-нибудь свежей спортивной трибуной, а вот и часовня, в которую прямо из господского дома был зачем-то прорыт подземный ход. (Эх, разминулись мы с тобой однажды в этом парке, я прибежала, а ты не подождала.)
Но почему нам так приятны маргаритки и неприятны эти грязные альбиносы?
Вот я в который раз волокусь мимо этих стен, мне из них не выбраться, как и этим соседям, иногда забрезжит на солнце чистое окно, ну и что, прошло семь лет, и пройдет еще семь и семь, а «приметы жалких каждодневных трудов» (цитата) все те же и рифмуются с запустением и смертью.
Иногда выпадали ясные дни, да сколько их, да все они наперечет, вот и нам улыбнулась жизнь, вот и у нас высветлились дали, но прошли выходные, отдребезжало радостное возбуждение, и снова покрыты копотью наши поверхности, снова покраснел нос от холода, сырости и малокровия.