Он слышал легкий плеск и шум речной воды, на нескольких картинах изображены были реки. Стенотреском баловались шкафы и стены, похрупывали стекла в рамах наподобие ломающихся в ледоход льдин. Крики вороньей стаи, то ли с улицы, то ли в одной из рам возник вранограй. Скреблись в старом сарае этюда сверху мыши, ультразвук мышеписка ядом вливался в уши. Женский смешок портрета красотки в шелковом халате. Из работы в дальнем левом углу плыл туман, волны тумана в воздухе комнаты. В легкой взвеси тумана, балуясь невесомостью, проплыл по комнате какой-то предмет: корпускула? маленькая шаровая молния, подобная той, что видел он в детстве на сквозняке в деревенском доме? клок космической пыли? шмоток света?
В староладожских курганах этюда центра развески запобрякивали шлемы, наконечники копий, сбруя; ему было известно, что в одном из курганов могила Вещего Олега. Он мог показать в каком.
Летающий предметец пронесся над ним, он почувствовал волну потревоженного воздуха.
Тут из угла с мерзкими воплями: мяу! мяу! — рванул за комнатным летуном огромный черный кот, только красным (это вместо зеленого-то!) глаза в полумгле сверкнули.
«Всё, я рехнулся. Белая горячка. Вот он, бесовский „Солнцедар“».
Тут представилась ему совершенно известной и понятною рецептура рокового напитка, известного на данных широтах с осьмнадцатого столетия: в зелье добавлялись наркотические добавки, жмыхи макогонов, анаша, конопля, клофелинные исторические алхимические аналоги. Ох, посажу я, я посею лен-конопель, лен-конопель, а мы просо вытопчем, вытопчем. Не дожидаясь, пока песенный благодетель журавель начнет лен-конопель клевати и топтати, Хомутов хотел запеть, дабы выгнать благородную птицу с наркоплантации, но провалился в сон словно в глубокий обморок, успев напоследок в мерещащегося кота тапком запустить.
— Ах ты, подлец, паршивец! — услыхал он женский голосок. — Кто ж тебе разрешил, негодяю, развалиться в чужой комнате и дрыхнуть тут как дома?
— Это вы мне? — спросил Хомутов, открывая глаза.
— Это я коту своему, — отвечала стоящая посреди мастерской тоненькая девушка, державшая на руках черного котищу.
От девушки пахло уютной дремотою, земляничным мылом, солнечными волосами. Тут Хомутов сообразил, что перед ним не призрак, призраки не пахнут, и, чтобы не валяться перед дамою, чуть качнувшись, сумел встать, принять вертикаль.
— Я забыл закрыть входную дверь? Ваш кот забежал с лестницы?
— Я соседка, старшая дочь соседей, вошла в дверь на кухне, вы задвижку на ночь не закрыли, кот и явился, полуночник, тут скакать и праздновать мартовское полнолуние. Я не знала, что вы на диване спите. Извините, мы вас разбудили. А вы кто?
— Я знакомый хозяина, его утром «скорая» увезла, он просил меня тут побыть, пока родные из Москвы за ключами приедут.
— Ему совсем было плохо? Он про нас забыл? Да ведь вчера утром нас дома не было... Спите, я пойду, закройте за мной дверь.
Дверь между двумя мансардными квартирами пряталась за длинной, до полу, занавескою.
— Ваш вход парадный, а мы входим с черного.
— Ваши родители художники?
— Нет, папа виолончелист, мама певица. Братцы еще маленькие. Наш дедушка был художник, с вашим художником дружил.
Она исчезала за дверью, он спросил:
— Как вас зовут?
— Оля.
— А кота?
— Мардарий, — отвечала она, улыбка ее осветила полумглу подобно фонарику.
— Подождите, подождите! Хозяин просил меня убрать гюзель, вы не знаете, что это такое?
— Не что, а кто, — отвечала девушка Оля, почесывая загривок угомонившегося кота, — это имя танцовщицы вон с того портрета руки Марии Маврикиевны, красивая Гюзель в пестром шелковом халате.
Успокоенный, снова уснул он, проспал целую вечность. Телефонный звонок разбудил его, он сел, собираясь взять трубку, и увидел на журнальном столике у дивана яблоко, идеальное, совершенное, знакомого цвета.
Обернувшись к картинам, глянул он на натюрморт с рассыпанными яблоками. Потом всмотрелся в портрет Гюзели. Телефон замолк. Не было в руке танцовщицы яблока, теперь держала она клубок шерстяных ниток, окрашенных пряхами-ковровщицами.
Хомутова зазнобило, отправился он на кухню на водопой. За дверью между кухонным шкафом и ванной лепетали детские голоса, с братьями разговаривала Оля, звякала посуда, лилась из крана вода. Простые звуки соседского утра успокаивали, его уже не трясло, да и вода была хороша свежестью деревенской. Тут раздался звонок, и Хомутов пошел открывать.
На пороге в дверной раме подобно нестеровскому портрету стоял монах в длинной черной рясе (или то был подрясник? сутану, кажется, носили католики), коротком черном полупальто, в шапочке-скуфейке, волосы забраны в пучок; монах был чернобородый, молодой, кажется, даже веселый — или развеселил его вид встрепанного в мятом тренировочном костюме Хомутова.
— Я отец Арсений Загрей из Сергиева Посада, племянник из Москвы, только что с вокзала. Вы мне вчера звонили, говорили с женой брата. А я вам сейчас звонил по телефону-автомату с уголка, да вы трубку не брали.
— Не успел.
— Если не возражаете, давайте почаевничаем, а потом я к дяде в больницу поеду.
— Только к чаю ничего нет.
— Сухарики привез домашние, да в дороге сообразил — если у дяди микроинсульт, ему и нельзя. А варенье, брусника, мандарины пригодятся.
Сухарики, вынутые отцом Арсением из видавшего виды кожаного саквояжа (должно быть, из врачебных баулов столетней давности), уложены были в аккуратнейший полотняный мешочек с завязками, мелкие кубики, чуть подсоленные, Хомутов грыз их, сахар таял в синих фарфоровых чайных кружках.
— Там, на столе, вам письмо недописанное лежит.
— «Малороссийское колдовство», — повторил монах, прочитав. — А ведь тетушка Мария и мне в детстве горло заговаривала.
Тут Хомутова словно прорвало, он рассказал про «Солнцедар», про ночные мытарства свои, про яблоко, про появившийся клубок шерсти в руке Гюзель и про просьбу перепуганного старика ее, Гюзель, убрать.
— Уберем, — сказал монах, обходя столик и внимательно разглядывая яблоко. — Дядя всегда работы перевешивал, заменял, этот портрет недавно вывесил, я его не помню. Но каков фрукт-то с древа познания. Совершенство. Идеален словно муляж. И если он и вправду, — тут он перекрестился, — с той картины, ведь в ней он пребывал, точно луна, всегда к зрителю одним боком, а теперь мы с вами лицезреем его целиком, в полном объеме, со всех сторон, с любого боку.
— Что же мне с ним делать?
— Скормите голубям.
Они убрали портрет Гюзели на одну из полок стеллажа за высокой, до потолка, холщовой ширмою, сняли оба зеркала.
— Вот на этой полке, — сказал отец Арсений, — работы на продажу, дядя с тетей иногда продавали акварели коллекционерам, коллекционеров знакомый искусствовед приводил, он и цену знал, если при вас придут, не пугайтесь, покажите работы, продайте.