Собрав в рюкзак, советскую исконную торбочку, немудрящий скарб свой: полотенце, зубная щетка, электробритва, простыня, тренировочный костюм, заменявший ему пижаму и по совместительству бывший домашнею его одеждою, Хомутов поднялся к приятелю — предупредить о кратковременном переезде — и застал там компанию, застолье при свечах и беседах.
Но в этот вечер тон и градус беседы были иные, ничто не напоминало прежние степенные умные разговоры. То за тем углом стола, то на этой стороне вспыхивали споры, спорящие раздражались, настаивали на своем, говорили громко, неприязненно почти, что за вечер.
— Всё уж выпили, — сказал хозяин Хомутову, — осталось только зелье, по незнанию и по невинности купленное по дешевке Васиной подружкою, две бутылки на нашу голову, называется «Солнцедар», от него мухи мрут. И закаленные пьянчужки валятся под стол в анабиозе. Его тебе и налью.
— За что? — спросил Хомутов.
— За воротник, — отвечали дуэтом молодые живописцы Гриша и Миша.
— Как вы не понимаете?! — вскричал Хомутовский визави с курчавой бородкою, — да любой художник творит, пока способен пребывать в иллюзиях, пока живы они в нем, пока не стал он трезвым пресным человеком. Потому-то в жизни людей творческих и возникает замес алкоголя и наркотиков или хотя бы примесь пития. Да вы оглянитесь! Любая мастерская, эта, в частности, — натуральная замена трезвой нудной действительности иллюзорным пространством!
— То есть, ты считаешь, художнику нужен допинг?
— Мы таких и слов-то не знаем, — усмехнулся кучерявый. — Я лично постоянно ощущаю только недопинг, что и где бы я ни пил.
— Это кому допинг, — возразил тихоня из угла, — а мне надо валерьянку пользовать и в пустырнике купаться, на таком живу взводе.
— Подождите, подождите! — вскричал искусствовед, сидевший перед перевернутой рюмкою. — Послушайте, что я вам прочту!
Тут достал он блокнот.
— Это отрывок из сорок третьей главы постановлений Стоглава, соборное определение. «Подобает быти живописцу смирену, кротку, благоговейну, непразднословцу, несмехотворцу, несварливу, независтливу, непьяницы, неграбежнику, неубийцы, наипаче же хранити чистоту душевную и телесную со всяцем опасением, не могущим же до конца тако пребыти по закону женитися и браком сочетатися, и жити в посте и в молитве, и воздержании, со смиренномудрием, и кроме всякого зазора и безчинства».
— Так то об иконописцах, небось, сказано.
— А лучше икон живописи мы пока не видали.
— Не может творческий человек жить как квакер без рюмки и табака.
— Ты еще скажи — без анаши и кальяна.
— Не каляна, а кокаина.
— Нн-у... вечерний пейзаж, знаем, знаем, лодка, водка и молодка.
Еще не настали времена, когда молодая певица, заматерев, став зрелою матроною, осмелев, заблажит со всех сцен страны, включая главную, коею назначены были подмостки московского Кремля: «Но я узнала интересный момент, что и Ван Гог, и Матисс, и Дали курили таба-табак, употребляли абсент и кое-что, кстати, тоже могли». Зал слушал, улыбаясь, чувствуя себя причастным к высокой культуре, поскольку сами курили, употребляли и могли. Подпевали, вместо Матисса иногда называя Сезанна, что расширяло рамки и указывало на познания в живописи. Хотя всплывала, всплывала откуда-то с галерки загадочная глумливая фраза: «И это все ваши тюнинги?»
Тут вспыхнул новый спор с руки мрачного высокого красавца в алой рубашке, что такое искусство — норма или патология.
Не дождавшись конца дискуссии, в печали, в облачке головокружения отправился Хомутов на Фонтанку искать паспорт старика.
Поиски его успехом не увенчались.
На столе по-прежнему лежала телефонная книжка, в которой клочком газетным заложен был адрес племянника из Подмосковья, подле нее, не замеченное прежде, недописанное стариком письмо. Рассеянно, словно забыв, что нельзя читать чужие письма, стал Хомутов его читать.
«Здравствуй, дорогой Арсений! Пишу тебе в ожидании твоего приезда с твоим племянником (племянник с племянником...), но и не только. Я рад, что мальчик будет поступать в институт в Ленинграде (ты не написал, в какой, уж не по духовной ли части по твоим стопам?), что будет он жить у меня. После смерти жены моей, твоей тетушки, мне тяжело и одиноко: горюю. И стал замечать я в жизни своей некие странности, которыми с тобою, как со священствующим и монашествующим, хочу поделиться. Тебе известно, как и всем нам, что тетушка твоя Мария Маврикиевна, женщина достойнейшая, очень хорошая художница, была причастна, как бы это выразиться поточнее и поаккуратнее, к некоему малороссийскому колдовству. Она прекрасно гадала на картах и по руке, заговаривала болезни, останавливала кровь и т. п., помогала людям, так что магия ее была несомненно белая. Но в связи с некоторыми событиями последних дней, о которых я тебе и пишу, стало мне казаться, что какая-то часть магии, не такой уж белизны, словно бы с оттенком, могла передаться некоторым работам ее.
Неделю назад в ночь на пятницу...»
Письмо обрывалось.
Хомутов расположился на ночлег на диванчике в углу у торцевой стены, лег головой к большому во всю стену окну, расположенному несколько выше привычных окон, готовому принять выплывающую над ближайшей крышею двора-колодца доходного дома полную луну, он не хотел, чтобы она светила ему в лицо.
Зато этого хотела луна.
В массиве картин квартирной развески висели у старика два зеркала, в них привычно влился образ солнечного зеркальца ночного, чей свет замерцал и в стеклах акварелей, но словно бы тише, серебристей, не столь ртутно и отчаянно.
Сначала не мог он уснуть, зажег свет, отправился на кухню попить воды. Возвращаясь, окинул взглядом картины. Сияли среднеазиатские фрукты натюрмортов, светились грозди винограда, нежные срезы дынь, утоляющие даже на глаз жажду ломти арбузов, изломы гранатов, плыли облака над сонной рекою, стояли у берегов лодки, загорали люди на крымском пляже, группа восточных женщин (ковровщицы, ткачихи, пряхи, мойры) красили в чанах нитки, развесив цветные пучки, отгородившись ими от выцветшего на солнце золотистого пейзажа, красивая молодая женщина в шелковом с разводами халате смотрела вбок, на шелковое сюзанэ над диванчиком. Тут Хомутов заметил в руке у нее яблоко, которого прежде не замечал. Что-то оно ему напоминало, он еще раз оглядел стену. На одной из картин в дареном натюрморте известного ленинградского живописца лежали россыпью на белой скатерти похожие яблоки. «Все яблоки мира похожи друг на друга, — подумал Хомутов, укладываясь, — все они Евины».
Зеркала наливались лунным светом, дынный аромат поплыл по комнате.
Засыпая, услыхал он приглушенное женское пение, ангельский голос на непонятном языке, сопровождаемый неким смычковым инструментом, то ли альтом, то ли виолончелью.
Внезапно пробудившись, не представляя, сколько проспал, пять минут или пять часов, догадался он, что недолго: отраженные зеркалами солнечные лунные зеркальца светили ему в глаза точно на допросе, как тогда, когда он лег.