— Он нормальный?
— Как вам сказать? Норма, знаете ли, явление вообще нечастое. Он любит на всех писать, давно пишет, небезрезультатно, и плачевные результаты были.
— И в данном разе ожидаются?
— Из газеты корреспондент. Из Академии Наук комиссия. Мне приход данный придется, вероятно, оставить. Плохо то, что прихожане тому зело воспротивятся. В органы меня уже вызывали. Ну, и эксгумация будет, и дело заведут, и Устинью Тихоновну с дочками...
Он вздохнул.
— Эксгумация? — спросил я. — Как в детективе? И что же в могилке отыщется?
— А ничего, — сказал отец Иоанн. — Пусто там.
Мы медленно двинулись по аллее к выходу с кладбища. И к входу в окружающую действительность. Ибо кладбищенский островок был омываем морем житейским.
— Лучше вам уехать побыстрее, — сказал священник, — портрет увезти, адреса не оставлять. Свидетелей тут и без вас достаточно.
— Как интересно. Свидетели. Интересен, хочу я сказать, сам этот криминалистический оттенок. Ведь, вроде, чудо, а как будто преступление кто совершил.
— Знаете, — сказал священник, — общее отношение, то есть, большинства, очень отрицательное; люди испытывают страх... или даже ужас... и ненависть. Трудно Устинье Тихоновне теперь тут жить.
— Это наше местное, — сказал я, — ко всему, выходящему за пределы обыденного сознания, относиться нетерпимо.
— Вы думаете местное? Может, свойство такое вообще в человеке есть?
— Или в обыденном сознании? Тогда не к ночи будь оно помянуто
Он быстро посмотрел на меня.
— В сущности, в обыденном сознании нет ничего, позволяющего именно им объяснять...
Но я его перебил.
— То есть как это нет? Оно мелочно, эпилептоидно, расчетливо, а главное — насквозь рационально. И вот, обладая сим набором свойств, оно желает быть мерою вещей, масштабом, так сказать; чем не цум Тойфель?
Мы уже миновали аллею и выходили. На минуту мелькнуло у меня: ведь можно было бы чудесно прожить тут жизнь, время от времени прогуливаясь с отцом Иоанном под старыми липами и ведя с ним неторопливые беседы о том, о сем. Но мелькнуло да и схлынуло; идиллия виденного проездом без подробностей уже была разрушена, Устинью с дочерьми ненавидели, донос в четырех экземплярах уже был написан, ибо нет мира под оливами, а в городе хотя бы иллюзия пространственная имеется, якобы ты затерян, спрятался, неизвестен; а тут провинция: каждый как на ладони, бывшие живые и бывшие мертвые.
— Знаете, — сказал я, — а ведь меня в Евангелии издавна смущали две вещи, и первая — именно воскрешение. Особенно воскрешение Лазаря.
— Смущали? — спросил он.
— Да, мне так казалось, что видевшему тьму, ну ту, вечную тьму, небытие, должно быть мучительно и невозможно опять вписаться в человеческий мир, в будни теплые, да и, кстати, в обыденное сознание; и он обречен быть призраком, если не внешне, то внутренне; я это чувствовал почти физически как нечто ужасное. Может, и здешние чувствуют именно такое, и оно принимает у них уродливые формы.
— Может быть, — сказал он. — А вторая?
— Вторая? А, вторая вещь. Да, вторая; однажды я понял, вернее, подумал — мол, понял слова Ивана Карамазова о слезинке ребенка, ну, помните, вся мировая гармония такой ценой того не стоит; ведь это он про избиение младенцев.
— Не приходило ли вам в голову, — сказал он, — что в человеческом мире всё в какой-то мере принимает уродливые формы? Среда преломления отклоняет луч и дает ему другой цвет, другую силу, и еще радугу видим мы, как бы весь спектр.
Попадающиеся нам навстречу люди здоровались. Я не особо им нравился, иногда я ловил весьма угрюмые взгляды.
В отличие от липовой аллеи, внезапно удлинившейся, пока мы шли по ней, шоссе как-то укоротилось, и впереди уже маячило озеро. Когда мы прощались, я спросил:
— Отец Иван — отец Иоанн — а это действительно вы их воскресили?
Он стоял против света; за ним полыхало закатное солнце; он мне не ответил.
— До свидания, — сказал он.
И взявшись за верхние штакетины невысокой калитки:
— Уезжайте.
Ни ужаса, ни ненависти, томивших тут всех, я не чувствовал ни в малой мере; может, некий трепет и витал; любопытство великое — да, но более всего мне их было жаль, в первую голову Устинью, да и Люсю с Тасей. А ведь Тася всё время томилась, видать, ей хотелось обратно, в ничто. Если оно — ничто.
Устинья была дома одна.
— А где Тася и Люся? — спросил я.
— Лодку взяли, на остров подались.
— За лисичками?
— Ну.
— Мне, видать, пора вещи собирать, Устинья Тихоновна, — сказал я, стараясь придать голосу ноты бодрости и веселья, — отец Иван мне уезжать велел.
Устинья так и вскинулась. К священнику, насколько я знал, у них у всех отношение было особое.
— Где ж вы отца Иоанна видели? Когда? Что он вам говорил?
То ли за последние часа два я впал в детство, то ли прорвало меня как плотину, но я не сморгнув так ей сразу всё и выложил: и про кладбище, и про донос, и про эксгумацию; опустил только про Лазаря и про избиение младенцев. Видимо, она выслушала бы и это, потому что уже не слушала, а двигалась внутренне по незримой, лишенной формальной логики, нити. Она обхватила голову руками, прижмурилась и закачалась как от зубной боли. А потом и сама заговорила неудержимо, я не успевал следить за ней, мне даже хотелось сбегать принести ей кружку воды, но я остался сидеть.
— Тасенька-то ведь как умерла, ведь толком никто не знает, ведь ее муженек военный через два месяца после смерти ее в Гэдээре женился, может, они ее с его хахальницей вместе и извели, газу была утечка в ванной, и то ли газом она отравилась, то ли сознание потеряла, а потом в ванне утонула, дело темное, замяли, должно быть, да ведь она знает, милый, знает, что была мертвая, а вдруг она и про мужа с любовницей знает, и так деток жалеет, сироток при мачехе, ведь она не может здесь, она всё у нас топится, вот горе-то, родной мой, а мне всё в радость, что они тут опять со мной, такая я счастливая, столько ведь пережила, сама была как неживая, а теперь они обе при мне, донюшки, дочурочки, как раньше, когда маленькие были, а Люся про сестру знает, а про себя не помнит, что мертвая была, а на кладбище не пускаю, могилку не видели, ох, надо бы памятники с портретами убрать, да не до того мне было, от счастья голову потеряла, а кругом-то все нас боятся, и меня ненавидят, и девочек, а за что? Ведь хорошо нам, хорошо, живем, никого не касаемся, не все ли равно людям, Люся-то веселая, а болела недолго, так внезапно с ней получилось, нет, это надо же, и могилу раскопают, а отцу Иоанну сколько из-за нас неприятностей, ты уезжай, дружок, уезжай, рисунки свои забирай, и мы уедем, земля большая, ты погоди, я сейчас соображу, ох, голова кругом, в ушах зазвенело, денег у меня немного припрятано, колечки есть золотые, цепочка, крестики у нас есть, ложки серебряные, паспорта возьмем, да надо ли их брать, вдруг разыщут, хотя смотря куда подадимся, а там и утерять можно, спрячемся, налегке поедем, сейчас, милый, сейчас побегу на станцию, у меня знакомых много, я ведь на железной дороге работала, не на поезде, дак так, сами уйдем, да что ж ты мне воду суешь, не надо, я уже в разуме, ну, собирай вещи да чтобы соседи не видали, дочкам скажешь — скоро вернусь, больше ничего не говори, ничего, молчи, голубчик, про отца Иоанна ни-ни, и про всё молчи, ты ничего не слыхал, ни о чем не подозреваешь, как прежде, ну, обещай мне, сдержись, притворись, не бойся их, ведь знаешь, они беззащитные, они добрые, ну, с Богом оставайся, побежала я.