Мы долго ехали в молчании. Наконец, за очередным поворотом возникли несколько изб и лодки на берегу.
— Приехали вы, — сказал он.
Трешку он у меня не взял. Спросил — когда собираюсь обратно; но я не знал и сам.
— Ничего, — сказал он, — если вам лодку дадут на время, а дадут точно, вы на несколько дней берите; на третий плес сплаваете, а потом и домой на веслах, не так и далеко.
Я уже слез и, попрощавшись с ним, направился к деревне. Телега покатилась, а он сказал:
— А что? Вы бы нас с лошадкой запечатлели. Места наши, Богом забытые. Устинью с дочками сняли на фото. Да и Тришкиных Мусю с Ниной. Для портрету.
Очевидно, у него была страсть к фотографии или наивное стремление запечатлеть действительность документально и реалистично в виде вещественного доказательства ее существования, я и в городах, да и в разных странах встречал подобный синдром; в принципе, он был мне понятен вполне, но как бы и чужд и каждый раз удивителен.
— Одолжу у кого скажете, — отвечал я беззаботно, — а фотки потом из столицы пришлю.
Почему-то у меня вдруг вылетело это детское окраинное «фотки».
Он опять нажарил кобылу, привстав, вожжами, она двинула с места в карьер, с укоризною и легким ужасом. Исчезая с глаз долой он прокричал:
— Да уж пришлите! Уж пришлите!
В деревне палисадники ломились от белой сирени. Вся горстка домов пряталась в одном букете. Я легко нашел лодку и направился к острову, проинструктированный подробно, в какую именно заросшую камышом и осокой протоку следует мне свернуть, чтобы, пройдя остров насквозь, попасть к третьему плесу.
В данной местности, да и в двух соседних областях, в частности в Тверской губернии, местные указывали на разные ландшафты, с гордостью повторяя, что вот именно это место «называют русской Швейцарией». Кто называет? Где и когда назвал? Да и был ли когда в сих уголках взгляд со стороны? Особливо взгляд очевидца самой Швейцарии — чтоб хоть сравнить? Но повторяли одно и то же. Может, то была ассоциация с озерами? Я в Швейцарии не был. Вообще для меня подобный оборот был тайной за семью замками; что могло означать: «русская Швейцария»? «Северная Пальмира»? «Неаполитанская Удомля»? Всё сравнивать со всем напоминало мне неудачный перевод, делавший непонятным одновременно и чужой оригинал, и собственный язык. Русская Швейцария. Томская Бавария. Но пейзажи были хороши необычайно. Крутые высокие берега — то скальные, то песчаные сколы, странно сменяющие друг друга березовые и сосновые рощи, гладь воды зеркальная, в которой можно себе представить как отражаются в предзакатные часы кучевые облака.
Вернулся я под вечер. Подгоняя лодку к мосткам, увидел я стоящего на коленях на середине мостков батюшку в подряснике либо в рясе, я не различал. Батюшка полоскал носовые платки. Меня здесь постепенно переставали удивлять детали. Зацепив цепь, защелкнув замок и вынув из уключин весла почти привычно, хотя никто тут не угонял лодок, у всех были свои, я пошел по мосткам.
— Здравствуйте, отец Иван, — я знал, что его так звали.
Он поднял на меня глаза.
— Здравствуйте.
Батюшка был молодой, красивый и серьезный. Здесь его любили без исключения все. Даже те, кто время от времени писал на него какую-нибудь телегу; может быть, исключительно для того, чтобы не терять чувство стиля.
Сойдя с мостков, я обернулся. Стоящий на коленях отец Иван с платком в руке смотрел мне вслед.
Какие-то тайные связи, невнятные для меня обстоятельства соединяли и разъединяли тут людей. Как, впрочем, и везде. Можно только жить и терпеливо смотреть и слушать годами, и тогда появляется слабая надежда хоть на малую степень понимания. Дано ли понимать пришельцу? Или гостю? Не думаю. Никто не обладает той фантасмагорической преувеличенной любовью к людям, объемлющей всё, позволяющей с закрытыми глазами понять вошедшего, первого встречного, каждого встречного и поперечного, вообще всех.
Я же, как всякий гость, влетел в их сюжет, может быть, в самом незначительном эпизоде да и сам-то был из другого анекдота. Почему каждый раз, когда подходил я к дому, соседки смотрели на меня из-за тюлевых занавесок, из-за заборов, сквозь щели в заборах, из малинника? Почему с визгом и смехом бросались от меня прочь дети, почти подкарауливавшие меня до того? Почему с таким остервенением лаяли на меня две соседские собаки Тобик и Джильда? Почему никогда не заходили к нам соседи и Устинья ни к кому не ходила? Кто их знает.
Угощаясь топленым молоком и спеченным из размоченного черного хлеба румяным пирогом с рисом и рыбою, я повернул свой подрамник и смотрел на неоконченный портрет Таси.
— Можно?
В руках у оригинала, вошедшего в комнату легкой походкой, был букет их крупных блеклых полевых колокольчиков, называемых приточной травою, и словно издающих сухой, отвлеченный, подобный шелесту звон.
— Вот, я вам цветы принесла, — сказала Тася.
Откуда-то брались у местных жителей такие дочки. Конечно, Устинья с ее сухим горбоносым профилем, провалившимися, все еще яркими под тонкими бровями глазами и гордо несомой маленькой головой, седая и располневшая ныне, была, видать, в юности очень хороша. Но легкая Тася в золотых кудрях напоминала мать только окрасом взора; в остальном она ассоциировалась с балериной, европейскими феями, Спящей Красавицей и принцессой Уэльской. Сестра ее старшая, Люся, вот та мамина дочка, тоже горбоносая, с уложенной короной вокруг бедовой головушки косой, золотые зубы, папироса в руках; Люся, как рассказала мне Устинья, прибилась к шабашнику и много лет ходила с ним плотничать, невенчанная, ни жена ни невеста, не то что Тасенька, у Тасеньки две дочечки, трехлетняя и четырехлетняя, у мужа в Германии остались со свекровью пока Тасенька приехала, наконец, ее, Устинью, навестить; а муж-то в немецкой группе войск в ГДР, зато у Тасеньки всё есть, такая она у нас нарядная, красавица, вот и Люсе гостинцев привезла, та хоть раз в жизни платье приличное надела, а то ее пьянчуга горазд только пропивать.
То-то с таким подозрением возница спросил меня — не зять ли я Устиньин?
Тася смотрела на свой портрет. Я писал ее на фоне куста лиловой сирени. На портрете она была в голубом.
— Это я? — спросила Тася.
— Разве непохожа?
— Наверно, похожа, — сказала Тася. — Да не узнать.
Меня немножко смешило отношение простых людей к изображениям, к живописи, к искусству вообще. Хотя я ловил себя на том что к «простым людям» мысленно относил всех кого ни попадя, а к сложным, вероятно, только художников, если не себя одного.
Она вглядывалась. Как всегда, когда она входила, с ней входило некое облако аромата и грусти, словно запах дорогих духов, — впрочем, пребывая в Германии, можно было и самым реалистическим образом обзавестись французскими духами, немецкими кремами и шампунем и тому подобное. У нее в этой глуши был такой вид, словно она только что приняла ванну. Сама свежесть.