Кажется, в то полуночное утро, когда двинулись мы за грибами с комаровской дачи, тоже было полнолуние, но увидели мы лик Селены только через сутки, ибо чем-то затянуто было небо, облачным туманом, характерном для мест возле вод, заливов либо морей да, по слухам, и для предгорий.
Мы отправились за грибами втроем, Толик с юной женою да я, прихватив три внушительного размера (по самоуверенности и оптимизму молодости) корзинки. Понесло нас в леса ни свет ни заря, согласно традиции заядлых грибников, которыми мы, горожане, не были.
Некоторое время шли мы по Озерной улице в сторону Щучьего озера, а подле высоковольтной линии, не доходя до кладбища, свернули налево, направляясь к горушкам, справедливо считающимися местожительством маслят. Маслята и легли на донышки корзинок наших, а мы продолжали путь от сыроежек до подосиновиков, до подберезовиков, попадались белые, но их было немного.
К моменту, когда устали мы до изнеможения, пройдя невесть сколько километров, потеряв счет времени (все трое забыли надеть часы), небо заволокло серебристым туманом окончательно и фундаментально, по солнцу определиться было невозможно, ни звука жилого не доносилось до нас, словно кто-то и электрички отменил, ни троп, ни дорог, какие-то бескрайние дурной бесконечности лесные кордоны простирались на все четыре стороны света, особенно на одну из четырех, стало ясно: мы заблудились.
— Надо найти какую-нибудь тропу, — сказал Толик.
Шли цепью, искали тропу, но словно тут никогда нога человеческая не ступала.
— Ведь тут есть лесничества, — сказал Толик, — все лесные кордоны распределены между лесниками. Один мой знакомый писатель, лесник, об этом писал.
— Может, сам выдумал, — сказала я.
Постепенно взявший нас в кольцо лес менялся. Всё живое пропадало. Уже не слышны были голоса птиц, мы не видели белок. Сперва встречались нам изумрудно-зеленые жуки, толстые округлые скарабеи вроде майских или навозных, потом исчезли и они. Нас обступала одинаковая сосновая чащоба, дубликаты стволов, клоны, театральная декорация безрадостного спектакля.
— Оглядеться, оглядеться... — бормотал Толик. — Ну, хоть какой-нибудь знак отличия, тропочка, просвет...
Мы шли и шли, страх, подобравшись снаружи, проник внутрь, в сердце, в печенку, в душу.
— Мне кажется, вон за той горушкой чуть светлее, — сказала Оля.
Мы стали взбираться на горушку, подъем был такой медленный и крутой, словно лезли мы на высокую гору или попали в кадр, снятый рапидом.
— О! вы только гляньте, какие грибы!
У Оли в руках красовался огромный лимонно-желтый гриб.
Передо мной сгрудилась компания тонконогих ярко-лиловых, Толику попались оранжевые с синей оторочкой медуз. Позже, много позже такие грибы-мутанты увижу я на Комаровских окраинных улочках в постчернобыльское лето.
— Какие они красивые! — воскликнула Оля.
— Страшнее не бывает, — откликнулся Толик. — Изощренные поганки.
А я вскричала:
— Жуки!
Но то были не празелени изумрудной живые жуки, а оплавленные кусочки стекла, бутылочного, изумрудного, желтоватой зеленцы, напоминавшие загадочный метеоритный чешский минерал влтавин.
Мы набрали их с Олей по две горсти.
Толик взобрался на верхушку холма первым.
— Люди, — сказал он.
Картина внизу, за холмом, открылась нам странная. В центре зияла яма, воронка с остатками какого-то строения, скорее взорвавшегося, чем сгоревшего, потому что вокруг этого центра разрушения, точно лепестки, лежали на все стороны поваленные стволы деревьев. На развалинах стоял странно одетый человек с лопатой, а за ромашкою упавших сосен на узкой лесной дороге ждала подвода с запряженной гнедой лошаденкою, сидел возница, вейка, в каком-то театральном малахае, весь в складках, на голове капюшон; вглядевшись, решила я, что это не капюшон, а башлык. Они разговаривали, но мы не слышали ни слова, оглушительная тишина заткнула нам уши.
Но вдруг прорвался и звук, словно крутнули ручку старинного приемника, вернув ее на нужную длину волны, подал голос возница, чьего лица мы так и не увидели ни в тот момент, ни позже.
— Собачку жалко, а Константинополя-на-словах не жаль?
Развеселившийся Толик откликнулся с холма, ни к кому, собственно, не обращаясь:
— Собачка-то в частности, а словесный Константинополь вообще!
— О, да вы философ! — воскликнул обернувшийся на голос его чернобородый с лопатой (лицо его показалось мне знакомым). — А кто вы такие? Откуда вы тут взялись?
Возница не оборачивался, сидел, как влитой.
— Философ я исключительно доморощенный, — сказал Толик, спускаясь к людям, мы следовали за ним. — Мы грибники, дачники, заблудились, верните нас, пожалуйста, в жилые места!
Мы ехали на подводе, свесив ноги, глядя назад, спиной к вознице, чернобородый сидел между вейкой и нами, в профиль.
— Вы, доморощенный философ, небось и других натуральных философов почитываете?
— Пытаюсь. Не всегда получается. Канта одолеваю с трудом. Он некоторых слов Платона меня, знаете ли, корёбит.
— Коробит, — поправил седок.
Смешок возницы.
— Как умею, так и говорю. Университетов не кончали. Институтов тоже. Исключительно ПТУ. Я по образованию столяр, по роду занятий сторож, а по совместительству писатель.
— Я и сам по совместительству писатель. Каковое совместительство отчасти свидетельствует о неправильности жизни.
— Человек и задуман как свидетельство неправильности, — сказал Толик.
Тут Оля заплакала.
— Что ты плачешь? Что с тобой, дорогая?
— Не знаю.
— Я на днях на работе захожу в нашу секретную лабораторию, — сказала я, — сидит молоденькая сотрудница в печали, слезы утирает. «Ты что такая грустная?» — спрашиваю. Отвечает: «Взгрустнулось». — «А что ты такая бледная?» — «Взбледнулось», — говорит.
Оля заулыбалась.
— Зачем же вы эти-то грибы набрали? — спросил ее седок. — Попугаечных колеров и сомнительной формы.
— Я их маме покажу, — тихо отвечала Оля.
— Маме лучше не то что их в руки не брать, а не глядеть на них вовсе.
Тут Оля опять заплакала.
— Почему это ваша девушка все время слезы льет?
— Это моя супруга, — отвечал Толик. — А слезы льет, может, потому что прибавления ждем. А, дорогая? Вот вы говорили, вы писатель; что же вы пишете?
— Недавно большую услугу отечественной изящной словесности оказал: бросил писать стихи.
— Прозу тоже бросайте, — с уверенностью сказал Толик. — До добра такое занятие не доводит. По себе знаю. И философию оставьте. Один соблазн и истощение сил духовных.