Стоило ему в очередной раз углубиться в сюжет, начать читать о Соловецком концлагере, перечитывать лагерные письма Флоренского к детям, как охватывало его отчаяние, впадал он в оцепенение, оба состояния для автора гибельные, не дающие работать, полная профнепригодность. Всё восставало в нем: зачем? за что? За что замучили, расстреляли этого кротчайшего отца семейства, талантливого ученого, богослова, литератора, о котором злой на язык Розанов писал: «Знаете, мне порою кажется, что он святой...»? И переживал Наумов чувства сии всякий раз так остро, словно происшедшее происходило на его глазах снова и снова, так что особо поражали его слова Флоренского, выписанные на отдельной карточке: «Всё проходит, но всё остается и пребывает каким-то образом всегда». Наумов корил себя за малодушие, за увязание во времени, за неспособность перевести текст свой с историей отца Павла в Вечность, что, по его разумению, свидетельствовало об авторской бездарности и человеческой несостоятельности.
В который раз перечитывал он записи свои.
«Флоренский на Соловках был самый уважаемый человек — гениальный, безропотный, мужественный, философ, математик и богослов. Жили мы вместе не более полутора месяцев, до того дня, как меня ночью, в ноябре 1937 года под конвоем отвели на Секирную гору, самое страшное место на Соловках, где находился карцер для штрафников, где применяли пытки и убивали. Флоренский как-то предлагал мне позаниматься со мною, дать мне какие-то познания. Я как-то растерялся... Мне, простому молодому рабочему, предлагает свои добрые услуги такой умнейший человек».
А. Г. Фаворский
«Последние дни, — писал отец Павел в одном из своих последних писем с Соловков 1937 года, — назначен сторожить по ночам произведенную нами продукцию. Тут можно было заниматься (сейчас пишу письма, например), но отчаянный холод в мертвом заводе, пустые стены и бушующий ветер, врывающийся в разбитые стекла окон, не располагает к занятиям, и ты видишь по почерку, даже письмо написать окоченевшими руками не удается. Зато тем более думаю о вас, впрочем, беспокоюсь... Вот уже 6 часов утра. На ручей идет снег, и бешеный ветер закручивает снежные вихри. По пустым помещениям хлопают разбитые флоточки, завывает от вторжения ветра. Доносятся тревожные крики чаек. И всем существом ощущаю ничтожество человека, его дел, его деяний».
Однажды в одной вечерней компании, когда начали писатели-приятели и гости их жаловаться да сетовать на неустроенную неудобную советскую жизнь, Наумов в приступе гнева вскричал: «Да вы в себя, черт бы вас побрал, придите! Да за одного замученного и расстрелянного отца Павла Флоренского должно нам всем в полузамерзшем болоте по колено столетие стоять! А он не один был. Жить хорошо хотите? От подвигов наших еще кровь в землю не ушла!» С этими словами, шарахнув дверью, покинул он помещение, еще раз подтвердив свою репутацию человека одаренного, но несомненно чокнутого.
Работы отца Павла достались Наумову в виде перепечаток машинописных под копирку, слепой четвертый или пятый экземпляр. Каждую букву пришлось ему обводить от руки.
Всякий раз его поражало, что по преданиям, воспоминаниям, упоминаниям, справкам Флоренский умирал не единожды: от истощения ночью на койке Бамлаговского лазарета, с другими обреченными на затопленной в Белом море барже (до сих пор лежащая на дне, набитая скелетами ржавая баржа. Погремок с косточками, донный шаркунок), его расстреливали то ли в подвале Большого дома, то ли на Левашовской пустоши, то ли на Лодейнопольском расстрельном полигоне. Думая об этой умножившейся гибели, Наумов начинал задремывать, пытаясь уплыть из яви, защититься. «Может быть, — пришло ему на ум в полусне, — он всякий раз воскресал. Они не могли с ним покончить, как римляне с христианскими мучениками, то в змеиную яму бросят, то жгут, а всё живой, ну, наконец, голову отрубят и радуются».
Луна уже ушла из нети натянутых электрификацией проводов, пропала, растворилась.
«В некотором роде всякий настоящий мыслитель, всякий истинный художник в человеческом обществе подобен белому дельфину, его хотят научить развлекать почтеннейшую публику, кувыркаться, гонять носом мяч, прыгать через обруч, подрываться на мине»...
Он не заметил, как уснул, не слышал кошачьего концерта, звоночка первого велосипедиста. Проснувшись, не помнил он подробностей своих снов, только последний эпизод стоял в глазах: опаловая белая ночь Белого моря, старые мостки, идущий по воде одетый в черное священник и плывущий рядом с ним его белый кит.
— У вас новый мираж? — спросил мирянин, помогающий восстанавливать обитель, спутнику своему. — Ходящий по водам монах с белым дельфином. Может, это Зосима, приплывший на острова на дельфине?
— Он не новый, он редкий, — отвечал работающий с ним монастырский насельник. — Мы считаем его явление благодатным, хотя нам так считать и не положено. Его видят в разных местах, в Белужьей бухте, на Заяцком острове, на Анзере. Это отец Павел Флоренский с белухою Соловком.
ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС
Филипок сказал: хве-и-хви, ле-и-ли, пе-ок-пок.
Лев Толстой. Филипок
Сверхчеловек-недоросль.
Николай Федоров о Фридрихе Ницше
«Я бы мог изобрести оружие, которое завоевало бы весь мир, — он сжал кулаки, желваки заходили так, как бывает, когда скрипят зубами, — но я не буду этого делать, нет, не буду». Это был своеобразный диалог с теми, кто хотел военным путем добиться мирового господства.
Из воспоминаний об отце О. П. Трубачевой, дочери о. Павла Флоренского
Пристрастие к детективам мне в детстве, вольно или невольно (скорее второе), привил отец, принеся мне, болевшей, уже поправляющейся, но еще лежавшей в постели, три книги подряд, несомненно к данному жанру принадлежавших: «Рассказы о Шерлоке Холмсе» Конан-Дойля, «Затемнение в Грэтли» Джона Бойнтона Пристли и «Гиперболоид инженера Гарина» Алексея Николаевича Толстого. Последнюю книгу, как выяснилось позже, любители фантастики (вкупе с «Аэлитой») ревниво занесли в свой реестр.
И в зрелом возрасте поздними вечерами и в начале ночи, когда засыпали все не только что в квартире, а и в доме, редкие окна светились в трех дворах, видных из моего окна, я иногда, устав так, что сразу не могла уснуть, включала телевизор, частенько баловавший полуночников детективными фильмами либо сериалами. Я убавляла звук, включаясь в действие не то что не с начала, а иной раз и не с первой серии сериала, не зная ни его названия, не прочтя невнятного краткого содержания в телепрограмме.
В этот вечер эпизоды телефильма, перескакивавшие от тихой заколоченной дачи в Финляндии начала тридцатых годов на киностудию, в которой известный кинорежиссер (наш, белоэмигрант, из бывших, эмигрировавший в восемнадцатом в Хельсинки) снимал некую любовную фильму; далее следовали сцены школы НКВД, готовившей шпионов, то есть, разведчиков, где-то в Подмосковье (тренировки до изнеможения пятикилометровый бег с полной выкладкой по пересеченной местности, стрельба, коллективные тренинги в духе суфийских практик или шаолиньских игр, непонятные испытания с запугиванием, мордобоем, чуть ли не пытками, инсценировками убийств и т. п. для вырабатывания силы духа); потом по экрану понеслись неизвестно откуда взявшиеся зимние станции с белоэмигрантскими поездами, а за ними последовали нордические диалоги людей в фашистской форме из «Аненербе». И всё шепотом: мордобой, крики, выстрелы, выкрики команды, фейерверк на фешенебельной белой вилле кинорежиссера-белоэмигранта с гостями во фраках и гостьями в бриллиантах.