Волосы у отца были аккуратно зачесаны назад. Нарядился он, как обычно, в безупречно выглаженный смокинг и синий шелковый шарф. Этот шарф он широким театральным жестом забрасывал на плечо, когда заговаривал с кем-нибудь из посетителей галереи. Отец неизменно надевал его на все вернисажи, а мне каждый раз было мучительно неловко отца в этом синем шарфе видеть. Вот и сейчас я внимательно рассмотрел присутствующую публику – больше мужчин в шелковых шарфах в зале не было. Единственный, кроме отцовского, шелковый шарф я заметил на пожилой даме в длинном бархатном платье. Мамы нигде видно не было.
Отец открыл «Галерею Штерна» в 1920-е годы, чтобы выставлять художников-экспрессионистов вроде Отто Дикса и Георга Гросса. Всё на свете – от залитых кровью траншей Первой мировой войны до берлинских уличных сценок – они изображали в своей особенной резкой, грубоватой, свободной манере. «Время натюрмортов с цветочками и парадных портретов безвозвратно прошло, – объяснял мне отец. – Искусство должно отражать жизнь как она есть, и в самых чудесных, и в самых кошмарных ее проявлениях». В Первую мировую он служил вместе с Отто Диксом, но про войну никогда ничего не рассказывал. Когда я приставал к нему с расспросами, он со словами «Вот все, что тебе надо знать о жизни во время войны» показывал мне картины Дикса.
Я любил сидеть в подвальном этаже галереи и практиковаться в рисунке, копируя работы из отцовского собрания. У каждого экспрессиониста был свой неповторимый стиль, но при этом их всех объединяла общая склонность к широким, порывистым мазкам и тонким, изломанным линиям. В картинах и рисунках этих художников, как и в запечатленных на них мирах, не было никаких красивостей, ничего, что ласкало бы взгляд. Из всех работ мне больше всего нравились те, что изображали проституток, предлагающих себя за деньги мужчинам на городских улицах и в борделях.
Но после прихода к власти нацистов большинство художников, которыми занимался мой отец, эмигрировали из Германии. Их творчество Гитлер объявил «дегенеративным», публичная демонстрация их произведений была запрещена. Многие были арестованы: одни – за оскорбление общественной нравственности, другие – по политическим обвинениям.
В день отъезда за границу Георг Гросс зашел к моему отцу проститься.
– Надо ехать, Зигмунд, – сказал он. – Кому-кому, а художнику уж точно ясно, какая тут картина вырисовывается. Тебе тоже пора бы выбираться из страны.
– Это все ненадолго, – возразил мой отец. – Политики приходят и уходят, а искусство цветет вечно.
– Мое искусство пусть уж лучше цветет где-нибудь подальше отсюда. А здесь нацисты жгут картины. Ты слыхал, что они отправили на переплавку скульптуры Беллинга? Бросили в тигель, как никому не нужный металлический лом. Только подумай, Зигмунд: они переплавляют произведения искусства на пули. Поступают как последние варвары, как дикари.
Уговоров Георга Гросса отец не послушал. Он остался в Берлине и даже не закрыл галерею, а вместо этого начал выставлять одобряемых властями художников. Из-под их кисти выходили по большей части однообразные пейзажи да розовощекие труженики, в героических позах возделывающие свои поля. В торговлю такими картинами отец тоже старался вкладывать душу, но получалось так себе. В прежние времена каждый вернисаж был для него настоящим праздником и вызывал такой мощный эмоциональный подъем, что потом отец целую ночь не мог заснуть. Теперь вернисажи отца только изматывали, улыбка сходила у него с лица сразу же, едва закрывалась дверь за последним гостем.
Художник Харцель, чей вернисаж устраивали сегодня, был длинноволос, бородат и одет в ядовито-зеленую рубаху навыпуск. На своих здоровенных холстах он изображал багряно-бурые баварские горы под эффектным голубым небом, украшенным клубящимися облаками. Раньше такие «красивенькие», как выражался отец, работы не имели ни малейшего шанса быть выставленными в его галерее.
Теперь отец с Харцелем, стоя у одной из его картин, беседовали с потенциальным покупателем.
– Горы всегда вдохновляли своей мощью и величием, – сказал Харцель.
– Да-да, – подхватил отец. – Их красота служит прекрасным символом величия германского народа.
Ни сама по себе живопись, ни похвалы ей очевидно не впечатлили ценителя искусства. Вежливо улыбнувшись, он перешел к следующему живописному полотну.
– Карл! – подозвал меня отец. – Принеси герру Харцелю вина.
Я живо подал художнику бокал. Тот выпил его залпом.
– Так мы ничего не продадим – народу почти никого, – сказал Харцель.
– Не волнуйтесь, – ответил отец. – Весь вечер еще впереди.
Харцель тем временем обратил внимание на мою физиономию.
– Как это тебя угораздило?
– Я упал с лестницы. В школе.
– Wunderbar!
[9] – воскликнул отец. – У нас открытие важной выставки, а ты решил прикинуться чудовищем Франкенштейна. Ладно, сбегай лучше вниз и принеси буклеты с биографией нашего сегодняшнего героя. Они там у станка лежат. И осторожнее на лестнице.
В подвале горел свет. Я думал, что застану там маму, которая, собственно, и печатала обычно буклеты о жизни и творчестве выставляемых в галерее художников, но в просторном и прохладном каменном зале никого не было. Дверь слева вела в комнату, где стоял печатный станок. Рядом с ним были аккуратной стопкой сложены нужные мне листочки. На этом старинном громоздком приспособлении с покрытыми ржавчиной металлическими деталями, разукрашенном застарелыми пятнами типографской краски и потеками густой смазки, родители печатали афиши, каталоги и рекламные проспекты выставок. Я взял брошюры про Харцеля и уже собирался идти, когда мне на глаза попался валявшийся на полу мятый листок бумаги. Я подобрал его. Он был наполовину залит краской, поэтому я смог прочитать только часть напечатанного на нем текста.
В Берлине по-прежнему жарко, а дамы…
просто надо знать правильные потаенные места. у графини есть все для исполнения вашей мечты…
Я покраснел, перечитывая эти полные чувственности слова, явно не имеющие отношения к торговле произведениями искусства. О каких еще дамах шла речь? О каких потаенных местах? И кто такая эта графиня? Моему воображению она предстала загадочной длинноволосой женщиной в модном, облегающем фигуру коктейльном платье.
– Карл! – позвал сверху отец. – Ты скоро?
Я сунул в карман подобранный с пола листок и не слишком поспешно вернулся в выставочный зал, народу в котором заметно прибавилось. Буклеты про Харцеля я пристроил на стол рядом с головкой мюнстерского сыра, успевшей изрядно уменьшиться в размерах. Никого из гостей, отведавших испорченного сыра, пока, к счастью, не тошнило.
Тут, лавируя среди наполнявшей галерею публики, ко мне подбежала Хильди.
– Карл, ты видел, кто пришел? – взволнованно спросила она.
– Кто? Мама?
– Нет, der Meister!
[10]