«Говорила же тебе», – говорит она водителю и с силой тянет его за ухо; а он вскрикивает «ай» и накрывает ухо ладонью. А я, помню, еще подумал: «Как бы они ни ссорились, все равно видно, что они брат и сестра, и жаль, что с этим у меня полный облом». И все время я держу в голове, что она знала и своего умершего брата, того, которого водитель не знал. Как же это у нее получается: она хранит в своей памяти и того, и этого?
Он медлит. Вглядывается в маленькую женщину. Та беспрерывно зевает, поддерживая голову обеими руками, но глаза ее широко раскрыты, она наблюдает за ним сосредоточенно и старательно. Он усаживается на краю сцены, свесив ноги. Кровь, лившаяся у него из носа, застыла у рта, на подбородке, окрасив рубаху двумя полосами.
– Я все помню, сам того не ожидал. Это и делает нынешний вечер потрясающим. Я хочу, чтобы вы это знали. Оставшись, вы сделали для меня большое дело. Я все вдруг так ясно вспомнил, и не во сне, а как будто это происходит сейчас, в эту минуту. Например, помню себя, сидящего в автомобиле, и я думаю, что, пока мы доедем, я должен жить, подобно зверю, ничего не понимающему в жизни людей. Обезьяне, или страусу, или мухе, но главное – не понимать ни разговоров людей, ни их поведения. И не думать. Самое важное сейчас – ни о ком не думать и не желать ничего и никого. Но, может быть, мне все-таки позволено думать о вещах хороших? Но хороших – для нее? Я до смерти боюсь совершить какую-нибудь ошибку, даже самую маленькую.
С огромными усилиями ему удается выжать из себя кривую улыбку. Верхняя губа сильно распухла, и речь его становится все более и более невнятной, и порой я чувствую, будто он рассказывает, обращая взгляд внутрь, в самого себя.
– Где же я был… – бормочет он. – Где же я был…
Никто ему не отвечает. Он вздыхает и продолжает дальше:
– Вдруг, к примеру, мне в голову пришла идея: подумать о яйце всмятку. Не смотрите так. Когда я был маленьким, я терпеть не мог яйца всмятку, меня тошнило от их жидкой части, а они оба сердятся на меня, говорят, что я должен есть, что в яйце всмятку – все витамины, и поднимались крики, и раздавались пощечины. Между прочим, когда дело касается еды, то и она отлично умела отвесить плюху. Наконец, когда уже ничего не помогало, они говорили, что, если я немедленно не съем яйцо, они уйдут из дома и никогда не вернутся. Но я не ел. И они надевали свои пальто и, держа в руках ключ от дома, говорили мне у двери: «Прощай». И я, как ни боялся остаться дома в одиночестве, все равно не ел. Сам не знаю, откуда у меня бралась смелость противостоять им, да еще и спорить с ними, я тянул время, хотел только одного: чтобы так это оставалось навсегда, чтобы они стояли рядом и говорили со мной, повторяя одно и то же…
Он улыбается сам себе. Мне кажется, что он сжимается, ноги его раскачиваются в воздухе.
– И тогда вот что я думаю о яйце всмятку: возможно, оно есть нечто и мне стоит всмотреться, увидеть только его, еще раз и еще раз, пока мы наконец не доберемся до сути, как в фильме со счастливым концом. Случайно смотрю в зеркало заднего вида, над головой водителя, и вижу, что глаза его сестры снова полны слез. Сидит и тихо плачет. И тут вправду все поднялось во мне в один миг – и колбаса, и пирожки. Я кричу водителю, чтобы он остановился, немедленно! Выскакиваю из машины, меня тошнит, выворачивает наизнанку, блюю на переднее колесо. Все, что она дала мне, я выблевываю, и это не кончается, еще и еще. Мама всегда придерживала мне лоб, когда меня рвало. В первый раз в своей жизни я это делаю один.
Он слегка прикасается к своему лбу. Повсюду в зале мужчины и женщины рассеянно поднимают руки и касаются своих лбов. И я тоже. Минута странного безмолвия. Люди погружаются в себя. Пальцы мои читают мой лоб. Прикосновение дается мне нелегко. В последние годы моя грива заметно поредела, я начал быстро терять волосы, покрываться морщинами. Буквально бороздами. Будто кто-то делал мне татуировку изнутри, вырезая прямые линии, ромбы и квадраты. «Лоб бодливого быка», – сказала бы Тамара, если бы увидела.
– За мной, давайте за мной, – говорит он, мягко высвобождая нас из этого мгновения, – за мной, я возвращаюсь в машину. Она протягивает мне чистую пеленку, говорит, чтобы я вытер лицо. Пеленка свежевыстиранная. Чудесно пахнет. Я кладу ее на лицо, как повязку, – обеими ладонями он покрывает свое лицо, – теперь ее очередь. Я слишком надолго оставил ее в одиночестве. Хорошее, только ее хорошее. Как она наносит на руки крем «Анога», и весь дом наполняется запахом; и ее длинные пальцы, и как она прикасается к своей щеке, когда она задумывается и когда читает. И как она всегда держит руки, скрестив их, прижимая к груди, чтобы нельзя было увидеть места, где ей зашивали. Даже со мной она осторожна, мне ни разу не удалось посчитать, шесть шрамов или семь. Иногда выходит шесть, а иногда семь. Теперь его очередь. Нет, нет, снова ее! Это срочнее. Каждую минуту она у меня снова исчезает. В ней нет ни капли цвета. Сейчас она совершенно белая, словно в ее теле нет ни капли крови. Будто она уже уступает, возможно, махнула на меня рукой, отчаялась, потому что я не думаю о ней очень сильно. Почему я не думаю о ней сильнее? Почему мне трудно вызвать в памяти картины с ней? Ведь я хочу этого, конечно же очень хочу, приди…
Он останавливается. Вскидывает голову; у него измученный взгляд. Я вижу, как, поднявшись из самого его нутра, медленно появляется темная тень, широко разевает рот, втягивает воздух, а затем пропадает. Именно в этот момент во мне зреет мысль: я хочу, чтобы он прочитал то, что я собираюсь написать об этом вечере. Чтобы он еще успел прочитать. Чтобы это сопровождало его и туда. Чтобы каким-то образом – я сам этого не понимаю и даже в это не верю – написанное мною как-то существовало там!
– Но какой стыд, – бормочет он, – какие сцены она всегда закатывала, и крики по ночам, и плач у окна, пока не перебудит весь квартал. Об этом я вообще вам не рассказывал, но и это важно принять во внимание, прежде чем выносить приговор; и еще одно, что стало мне понятно довольно рано: она для меня самая лучшая, когда она дома, закрыта вместе со мной в четырех стенах, только я и она, и наши разговоры, и наши представления, и книги, которые она переводила для меня с польского, а потом пересказывала мне. Она читала мне Кафку для детей, и про Одиссея, и про Раскольникова…
Он тихо смеется.
– Перед сном она рассказывала мне про Ганса Касторпа
[136], про Михаэля Кольхааса
[137] и Алешу Карамазова – все шедевры, она делала их подходящими для моего возраста или не подходящими, да и вообще, она была совершенно неподходящей, но самое трудное наступало, когда она выходила, как только приближалась к двери или к окну, тут уже я весь начеку, начинается сильное сердцебиение, жуткое давление вот тут, в животе…
Он кладет руку на живот. Какая тоска в этом маленьком движении…
– Что я вам скажу: у меня голова взрывается от них, от них обоих вместе, и от нее, потому что вдруг, наконец-то, она проснулась во мне, как будто поняла, что время заканчивается, и я вот-вот приеду, и это ее последний шанс повлиять на меня, и тогда она быстро-быстро начала кричать мне, умолять вспомнить что-то, я уже не помню что, и тут он напомнил мне еще больше всякого, на каждое ее слово у него находилось два, и она тянет меня сюда, а он тянет туда, и с каждой минутой чем ближе мы были к Иерусалиму, тем безумней они становились.