А водитель смеется:
– Половину дороги ты храпел. Это я усыпил тебя своими анекдотами.
Тут сестра его говорит:
– Не могу поверить – ты и его довел до безумия своими тупыми анекдотами, недоделок? Тебе не стыдно рассказывать ему анекдоты, когда он в таком состоянии?
Но и со слезами на глазах голос у нее суровый, раздражительный.
Водитель говорит ей:
– Даже когда он спал, я ему рассказывал, не оставлял его без анекдота ни одной секунды. Я был его личной охраной. А ты, давай, садись в машину!
Она усаживается на заднем сиденье с младенцем и с большой сумкой.
– Беер-Шеву мы уже давно проехали, – говорит он мне. – Но я не дам тебе ехать в одиночку, запал ты мне в сердце, до самого дома довезу тебя, спецрейсом.
– Но только сейчас сделай мне одолжение, без всяких анекдотов, – заявляет его сестра. – И не смотрите, я должна покормить его. Да поверни же ты это зеркало, болван!
Она легонько шлепает шофера ладонью по затылку, а я сижу как дурак и думаю: «Что за дела! Они вроде бы никак не дадут начаться моему сиротству, всякий раз откладывают на короткое время; не является ли это знаком для меня, призывом что-нибудь сделать? Только что же надо сделать?»
Он медленно идет к красному креслу, присаживается на краешек. Видно, что его глаза за разбитыми линзами обращены внутрь. Я же ради него окидываю зал внимательным взглядом. Может, всего человек пятнадцать осталось. Некоторые женщины устремляют на него взгляд, тусклый и пронзительный разом, будто сквозь него они видят другое время. Трудно ошибиться, заметив подобный взгляд: они превосходно знакомы с ним либо знали его когда-то очень близко. Я с удивлением думаю, что побудило их прийти на этот вечер. Позвонил ли он каждой из них и пригласил их? Или они всегда приходят на его представления, когда он выступает где-то поблизости?
Я вспоминаю, что для полноты картины мне чего-то недостает: стол двух молодых байкеров пуст. Я не видел, когда они уходили. Предполагаю, после града ударов, которые он на себя обрушил, они посчитали, что более захватывающего зрелища уже не получится.
– Итак, сижу я, уткнувшись лицом в переднее стекло. Помираю от страха, что мой взгляд упадет на заднее сиденье. Вообще-то она по крайней мере уселась сзади, но сегодня совершенно обычно, когда каждая кормящая грудью свободно делает это в любом месте, – паф! Нет, вы подумайте, это совсем не смешно, ты стоишь с девушкой, она кажется тебе совсем нормальной, нормативной, как теперь говорят, она держит на руках своего младенца, и совсем не важно, что, по-твоему, он выглядит восьмилетним, у него уже и щетинки пробиваются…
Голос его звучит пусто, почти лишен оттенков:
– …и ты с ней разговариваешь о текущих делах, к примеру, о квантовой теории относительности, а она вдруг, и глазом не моргнув, обнажает грудь! Настоящую грудь! От производителя! Втыкает в рот младенцу и продолжает говорить с тобой об электромагнитном ускорителе в Швейцарии, и между прочим, если вы приложите к ускорителю ухо, то сможете реально услышать, как он кричит им, частицам: «Я́лла, ребятки, времени нет, сократите разрывы, падлао́т
[134]…»
Он прощается. Я это чувствую. Знает, что в последний раз рассказывает эти свои анекдоты. Девушка, которая собиралась уйти, но вернулась, подпирает голову ладонью, ее взгляд затуманен. Что у нее за история? Сопровождала ли и она его домой после выступления? Или, может быть, она его дочь, один из пятерых его детей, и сегодня ей впервые довелось услышать его рассказ?
А два байкера в черном? У меня вдруг мелькает ошеломляющая мысль: вполне возможно, что и они каким-то образом связаны с ним?
Я вспоминаю, что он рассказывал раньше: как на улицах играл в шахматы с прохожими. У каждого из них была своя роль, о которой они и не догадывались. Кто знает, какой сложный сеанс одновременной шахматной игры он проводит здесь, сегодняшним вечером?
– Эта женщина, его сестра, продолжает кормить младенца, но в то же время я слышу, как она одной рукой роется в сумке и говорит мне: «Конечно, ты же целый день ничего не ел, дай мне руку, дитя мое». Я протягиваю назад руку, и она кладет в нее завернутый в бумагу сэндвич, а затем очищенное крутое яйцо и скрученный из газеты маленький кулек с солью для яйца. Уж до чего она выглядит суровой, но ладонь ее очень мягкая. «Кушай, кушай, – говорит она мне. – Как это они послали тебя вот так, что даже в рот взять нечего?»
Я вгрызаюсь в сэндвич, он очень вкусный, с толстым куском колбасы и с томатным соусом, обжигающим рот, и это хорошо, это сразу возвращает меня в игру. Я посыпаю яйцо солью и съедаю в два приема. Она, ни слова не говоря, передает мне соленый пирожок, достает из сумки большую бутылку – вот такая Мэри Поппинс, клянусь вам, – и подает мне стакан оранжада. Как она проделывает все это одной рукой – я не понимаю, и как умудряется еще и младенца кормить, – этого я не понимаю еще больше. «Пирожки чуть суховаты, – говорит она, – окуни́ их ненадолго в оранжад». Я исполняю все, что она мне велит.
Его голос, голос Довале – что с ним происходит? Слова трудно разобрать, но в последние минуты этот голос тонкий и слабый, почти как у ребенка.
– И водитель, ее брат, тоже протягивает руку назад, она кладет ему в ладонь пирожок. Он снова протягивает руку. Я чувствую, он это делает, чтобы рассмешить меня, поскольку она не разрешила рассказывать мне анекдоты. Едем, не разговариваем. «С пирожками закончили, – говорит она брату. – Ты все себе захапал, оставь немного и для него». Но он не убирает протянутую руку, да еще подмигивает мне с полным ртом, а она снова отвешивает ему подзатыльник, он вскрикивает «ай» и смеется. Когда папа бьет меня слегка по шее после того, как заканчивает стрижку, я всегда жду этого удара и немного боюсь. Легкий, чуть обжигающий шлепок, и это еще после протирания ваткой со спиртом. Кончиками пальцев он ударяет меня по затылку, а потом говорит прямо в ухо, чтобы клиенты не слышали: «Сапи́хес
[135], майн лебн, моя жизнь».
Но теперь ее очередь. О ней – только хорошее. Но что самое лучшее можно подумать о ней сейчас? Что может помочь больше всего? Внезапно я боюсь о ней думать. Не знаю, она кажется мне лишенной всяких красок, бесцветной. Что я делаю не так? Силой привожу ее сюда. Она не хочет. Я крепко тяну ее, тащу к себе обеими руками. Я просто обязан, чтобы она была в моей голове. Пусть не только он будет там. «Не уступай! – кричу я ей. – Не сдавайся!» Я чуть не плачу, наваливаюсь всем телом на дверцу автомобиля, чтобы водитель и его сестра ничего не увидели, – и вот она приходит, слава богу: сидит на кухне с грудой чулок, требующих починки. А вот и я, сижу рядом, делаю уроки, и все как обычно, а она поднимает дырочку за дырочкой особой иголкой и, подняв несколько петель, останавливается, забывает себя, глядит в пространство, не видит ни его, ни меня. О чем она думает, когда вот так сидит? Я никогда не спрашивал. Тысячу раз я был с нею наедине, но ни разу не спросил. Что же я все-таки знаю? Почти ничего. У нее были богатые родители, это я знаю от папы. И в школе она была круглой отличницей, играла на пианино, поговаривали о будущих ее концертах, но это все; она пережила Холокост, ей уже исполнилось двадцать, когда это закончилось, и во время войны она полгода провела одна в железнодорожном вагоне, я вам это уже рассказывал. Три поляка, машинисты паровоза, прятали ее в потайной нише в поезде, который все время ездил по одному маршруту, туда и обратно. «Они сторожили меня по очереди» – так она сказала мне и рассмеялась, но смех получился какой-то кривой, такого я никогда от нее не слышал. Мне было около двенадцати, остались дома мы вдвоем, я выступал перед ней со своим представлением, но она вдруг остановила меня и рассказала мне об этом с ходу, ни разу не прерываясь, и рот ее свернулся набок, а потом несколько секунд не мог вернуться на место, часть ее лица убежала в одну сторону. Спустя полгода эти машинисты решили, что она им надоела. Не знаю почему, что вдруг случилось, но в один прекрасный день, когда поезд прибыл в конечный пункт, эти негодяи без всяких слов просто выбросили ее из вагона.