Довале вонзает в нас свой изумленный взгляд. Он преувеличенно растягивает уголки губ и пытается заставить нас улыбаться вместе с ним. Никто из сидящих в зале не улыбается. Он все шире раскрывает глаза и быстро моргает. Лицо его сейчас – совершенно лицо клоуна. Он несколько раз мотает головой вверх-вниз и спрашивает, одними губами, без голоса: «Это не смешно? Вправду нет? И все тут? Я уже не смешной? Утратил это окончательно?» Голова его падает на грудь, и он сам с собой ведет короткую беседу, без слов, движениями рук и утрированным выражением лица.
И тут он замолкает. Не двигается. Каким-то образом маленькая женщина знает, что должно произойти, прежде всех. Она вся сжимается и руками закрывает лицо. Кулак летит с такой скоростью, что я почти не вижу руку. Я слышу только стук зубов, ударяющихся друг о друга, и лицо его будто на секунду отрывается от шеи. Очки летят на пол.
Он не меняет выражения лица. Только тяжело дышит от боли. Двумя пальцами он поднимает уголки рта:
– И теперь не смешно? Ни капельки?
Люди в зале застывают. Двое молодых байкеров в черных одеждах сидят с напряженными лицами, уши у них торчком, а у меня мелькает мысль, будто они знали, что эта минута настанет, и именно ради этой минуты они и пришли.
Он начинает вопить: «Нет и нет? И нет, и нет, и нет?» Он лупит себя открытыми ладонями, тычет острыми пальцами в лицо, бьет себя по ребрам, в живот. Происходящее выглядит так, словно в потасовке участвуют по крайней мере двое. В водовороте частей тела и гримас я узнаю черты и выражения, которые не раз мелькали нынешним вечером: он сливается с тем, кто избивает его. Он бьет себя не своими руками.
Эта человеческая буря длится, наверное, секунд двадцать. И мгновенно прекращается. Его недвижное тело будто стремится отпрянуть назад, с отвращением отдаляется от самого себя. Затем он пожимает плечами и марширует, собираясь уйти со сцены через ту же дверь, в которую вошел в начале вечера. Движения у него как у бумажного человечка, колени поднимаются высоко, локти рассекают воздух. На третьем шаге он растаптывает свои очки, но не останавливается, только плечи его на секунду поднимаются выше, а затем снова падают. Спина его обращена к нам, но я могу вообразить себе его презрительную ухмылку по поводу растоптанных очков и ядовитый шепот: «Идиотина!»
Я осознаю, что он вот-вот уйдет со сцены и оставит нас с неоконченной историей. Одна нога и половина туловища уже исчезли в двери. Он останавливается. Половина его все еще здесь. Он возвращает нам малую часть своего лица, моргает с надеждой, с улыбкой, с мольбой. Я сразу же выпрямляюсь и смеюсь во весь голос. Я прекрасно понимаю, как это выглядит, но, несмотря ни на что, вновь громко смеюсь. Ко мне присоединяются другие смеющиеся голоса, слабенькие, испуганные, но этого достаточно, чтобы вернуть его.
Он возвращается к нам весело, вприпрыжку, как девушка на лугу, усеянном цветами, и по дороге, наклонившись, подбирает свои растоптанные, искореженные очки и водружает их на нос. Они выглядят как знак процента. Из ноздрей ко рту, окрашивая рубашку, стекают две ниточки крови:
– Теперь я вас и за метр не вижу, – сияет он, – вы для меня только черные пятна, можете свободно уходить отсюда, а я и знать не буду!
Как я и предполагал и как он сам это знал и, возможно, надеялся, две пары из присутствующих встают и выходят – на их лицах заметно потрясение; следом за ними зал покидают еще три пары. Они уходят торопливо, не оглядываясь.
Довале делает один шаг в сторону доски с мелом, но, махнув рукой, отказывается от своего намерения.
– Дорога мчится! – кричит он, словно преследуя своим громким голосом убегающих. – Водитель – от нервов все его лицо стало одним большим тиком – бьет ладонью по баранке: «Скажи, по крайней мере, это папа или мама?»
Я молчу, молчу. Едем. Шоссе все усеяно ямами и рытвинами. Я даже не знаю, где мы, сколько нам еще осталось. Окно стучит мне прямо в ухо, солнце обжигает лицо. Трудно держать глаза открытыми. Я закрываю то один глаз, то другой. И каждый раз мир выглядит по-иному. А потом наступает такая минута, когда я собираю все силы, которых у меня нет, и говорю ему: «Разве ты не знаешь?»
– Я? – вопит несчастный водила; машина едва ли не вылетает на обочину. – Откуда мне знать?
– Ты же был там, в канцелярии.
– Но не тогда, когда говорили… А после этого они затеяли со мной свару…
– Едем дальше. Я начинаю дышать: водитель не знает. По меньшей мере он от меня не скрывает. Я гляжу на него со стороны, и вдруг он видится мне вполне нормальным человеком, слегка чокнутым, но в норме. А как же он старался рассмешить меня! И, возможно, он тоже весь на нервах и от этой поездки, и от меня уж точно. Что он знает о том, как я могу повести себя с ним? Да ведь я и сам этого не знаю.
Я тоже начинаю думать, что с этой минуты мне действительно следует подождать до Беер-Шевы. Тот, кто явится забирать меня, наверняка знает. Несомненно, ему-то все сказали. Думаю, не стоит ли спросить водителя, сколько еще осталось до Беер-Шевы. Я чувствую голод. С самого утра ничего не ел. Я откидываю голову назад и закрываю глаза. Так я могу хоть как-то дышать, потому что внезапно у меня появилось еще какое-то время: пока они там в Беер-Шеве не скажут мне, я могу сделать вид, будто еще ничего не случилось, все остается так, как и было тогда, когда я уехал из дома, а сейчас я просто еду в армейском автомобиле в Беер-Шеву, с водителем, который травит мне анекдоты, потому что… что? Потому что именно сегодня соревнования рассказчиков анекдотов Южного военного округа, и я смерть как хочу там быть.
Откуда-то издалека, из промзоны, долетает слабый вой сирены. Одна из официанток усаживается за оставленный столик и растерянно смотрит на Довале. Он шлет ей усталую улыбку:
– Нет, смотри на себя, куколка! Что же у нас с вами получится в следующий раз? Если вы выйдете отсюда с такими лицами, Иоав не заплатит мне ни гроша. Можно подумать, будто что-то стряслось. Разве кто-то умер? Сегодня весь вечер стендапа вышел у меня, э́пес
[123], слегка альтернативным, с историей из событий Гадны. Но с тех пор прошло много лет, целых сорок три года, братцы! Ведь и у закона есть срок давности. И тот мальчик давно уже не с нами, Áлла ира́хмо
[124], я уже давным-давно от него полностью выздоровел! Я́лла, улыбнитесь. Немного подумайте обо мне. О моем заработке. Об алиментах, которые я плачу. Где здесь студяги, которые учатся на адвоката? – Он сгребает в ладонь свои помятые очки, но эта компания студентов-юристов давно улетучилась. – Ладно, – ворчит он, – не страшно, возможно, им еще предстоит полевой суд. И, между прочим, знаете ли вы, что означает слово «алименты» на латыни? В переводе на иврит это «способ оторвать мужику яйца, используя его кошелек». Сильно, да? Поэтично. Да смейтесь же… я пла́чу… Есть женщины, к которым беременность не прилипает, а ко мне мои женитьбы не прилипают, я хочу, но не прилипает… всякий раз одна и та же история… Обещаю и клянусь, но всякий раз снова со своими глупостями, снова полный балаган, слушания, разделы имущества, условия встречи с детьми… О кролике и змее, которые вместе упали в глубокую темную яму, вы слышали? И это тоже не слышали? Где же вы живете, скажите? Змея ощупывает кролика и говорит ему: «У тебя мягкая шерсть, длинные уши и большие передние зубы – ты кролик!» Кролик, в свою очередь, ощупывает змею и говорит: «У тебя длинный раздвоенный язык, ты ползаешь, ты скользкий – ты адвокат!»