А теперь, чтобы вы поняли, братья мои, посмотрите, сосредоточьтесь минутку на мне: я тут торчу несколько часов с ненормальным водителем, который везет меня на похороны и собирается рассказывать мне анекдоты. Не знаю, доводилось ли вам бывать в подобной ситуации…
Где-то слева от меня женщина тихо, почти шепотом произносит:
– Мы уже полтора часа в такой ситуации.
К счастью, он на сцене не слышит ни ее, ни вызванных ею сдавленных, отчаянных смешков.
– В самый первый раз, – говорит он очень тихо, словно самому себе, – в первый раз я начинаю чувствовать, что значит быть сиротой, за которым никто не присматривает.
И едем, едем, машина – раскаленная духовка. Пот заливает глаза. «Будь к нему добрее, – так мама опять говорит мне в ухо, – помни, что все живут совсем немного, и это «совсем немного» нужно сделать более приятным». Я слушаю ее, и мой мозг безумствует, прокручивая сцены из жизни мамы; и эпизоды, которые хранит моя память; и реальные фотографии ее и его; на самом деле больше его, потому что она почти никогда не соглашалась фотографироваться и поднимала крик, если он наводил на нее фотоаппарат. Мозг извергал картины, о которых я даже не знал, что храню их в памяти, картины самого младенчества, первого полугода жизни, который я провел с ним. Он обычно всюду брал меня с собой, даже сшил такую специальную маленькую сумку, которую он носил на шее: с того времени сохранилась фотография, на ней видно, как он бреет клиента, а я вишу у него на шее в сумке, выглядываю, приоткрыв один глаз, прямо под его лицом. А ее с нами тогда не было, я ведь говорил вам, она была то тут, то там, была в санатории, – именно так говорилось в официальном сообщении для прессы от семьи.
Он натягивает указательным пальцем кожу под глазом
[116]:
– Где-то там в гнезде кукушки. Где-то там у портного, штопающего вены. Однако где же мы были, Нетания, где же мы были… Не важно, не напрягайтесь. Мне вдруг сразу стало холодно, там, в машине. В самый разгар хамси́на
[117] всего меня охватил жуткий холод. Начался сильный озноб, зуб на зуб не попадает, а водитель глядит на меня так, со стороны, и я на тысячу процентов уверен, что он думает: «Сказать ему уже? Не говорить ему? Сказать ему прямо сейчас или поиграть с ним еще немного?» И вдруг я занервничал: а что, если он и вправду скажет? А если он скажет мне, вот так, прямо в автомобиле, во время поездки, когда я буду с ним один на один? Я тут же попытался думать о других вещах, только бы его не слышать, но на ум приходило что-то такое, о чем я никогда в жизни не думал. Будто мозг начал играть против меня, выдавал идеи, вопросы: можно ли еще раз разрезать точно в том же месте, и как это вообще с ней случилось, и что стало орудием, и была ли она одна дома, когда это с ней произошло. А мысли неслись водоворотом: например, не случалось ли так, что в те дни, когда я был в лагере, он возвращался домой из своей парикмахерской чуть раньше, а если нет, то кто тогда забирал ее, когда развозка доставляла ее с работы в наш квартал? Кто мог ее встретить так, как я? И как это я забыл спросить его об этом перед тем, как уехать в лагерь Беер-Ора? И как они вообще устраивались одни, когда меня не было?
– Звери, – резко говорю я водителю, но у меня получается просто крик.
– Звери, звери, – повторяет водитель, и даже это слово – как удар в сердце. Возможно, то, что я произнес это слово, – дурной знак. Мне вдруг все кажется знаками. Возможно, даже дышать – это знак. – Принято, – рапортует водитель, губы его шевелятся, и я вижу, что мозги его начинают работать: – Жо́жо идет по лесу. Вдруг он видит зверя, совершенно ему незнакомого. Спрашивает: «Зверь, зверь, скажи, ты кто?» Отвечает ему зверь: «Я собачий волк». – «Что это за собачий волк такой?» – удивляется Жожо. «Очень просто, – отвечает ему зверь, – папа у меня пес, а мама – волчица, вот я и вышел собачий волк». Ладно, Жожо идет дальше, видит слона. «Здравствуй, слон!» – говорит ему Жожо, и слон ему отвечает: «Здравствуй, Жожо!» Потом он встречает лису: «Здравствуй, лиса!» И та ему в ответ: «Здравствуй, Жожо!» Но вдруг ему навстречу идет зверь, какого он никогда не видывал. Спрашивает Жожо: «Зверь, зверь, ты кто?» – «А я муравьиный медведь, – отвечает зверь. – Папа у меня муравей…» – «Ничего подобного! – перебивает его Жожо, – уж в это я никак не могу поверить!»
Публика хохочет.
– Видите, вы смеетесь! Прекрасно, Нетания! Не то чтобы вы надрывали животики со смеху, но, несомненно, в зале – явный смех. Жаль только, что вы не были в машине вместо меня, вы бы осчастливили водителя. Потому что я сижу рядом с ним, не смеюсь, вообще ничего, только дрожу, как собака, забившись в угол кабины, и первая моя мысль: «С чего это он вдруг рассказывает мне анекдот про двух зверей, которые абсолютно не подходят для совместной жизни? Почему он выбрал анекдот именно про медведя?» А он, этот водила, едва дорассказав, во все горло смеется над собственным анекдотом. Какой там смех – рев осла у него получился. По правде говоря, смех был намного смешнее самого анекдота. Возможно, именно из-за этого его вообще взяли на соревнования. Я не смеялся и заметил, что он разочарован, однако не собирается сдаваться. Это меня просто взбесило: почему он не может оставить меня в покое, как человек может быть таким дебилом.
– Есть одна вещь, которая меня убивает, – говорит он мне. – Всякий раз, когда я рассказываю этот анекдот, мне надо быть осторожным, самому ни в коем случае не смеяться, потому что за это снимают с соревнований.
Как-то лошадь входит в бар и заказывает пиво «Голдстар» из бочки. Бармен подает ей бокал, лошадь выпивает и просит рюмку виски. Покончив с виски, просит стопку арака. Выпивает. Хлопает чейзер, затем водку и еще пиво…
И он, водитель, рассказывает мне свою тысячу и одну ночь, а я только и ищу, как бы мне от него избавиться, и голова моя подпрыгивает на дребезжащем оконном стекле, и сквозь дребезжание я вдруг как будто слышу издалека какой-то голос, из пустыни, и сложно разобрать, что это, но это немного похоже на песню, которую мама пела мне, маленькому, когда было мне примерно три или четыре года. Понятия не имею, откуда пришла мелодия, но, клянусь, не от меня. Долгие годы я не думал об этой песне, мама обычно пела мне, когда я не засыпал или болел, она брала меня на руки и раскачивалась вместе со мной: «Ай-ли-люли-лю, шлаф майн та́йере ше́пселе, мах цу ди кле́йне э́йгелех…»
[118]
Тишина в зале.
Негромкая мелодия медленно испаряется, словно колечко дыма.
– Теперь думать о нем.