– Человек звонит однокласснику, с которым не виделся более тридцати лет после окончания школы, и говорит: «У меня есть билет на финальный матч Кубка страны, который состоится завтра. Не хочется ли тебе пойти со мной?» Тот удивляется, но билет на финал – это билет на финал! Ладно, он соглашается. Они идут, усаживаются, места отличные, атмосфера потрясающая, они довольны, кричат, проклинают, делают «волну»… Великолепный футбол! В перерыве школьный приятель говорит: «Слушай, мужик, я должен тебя спросить: не было у тебя кого-нибудь более близкого, чем я, ну, родственника, которому ты отдал бы билет на финал?» А он отвечает: «Нет». – «А не хотел ли ты, ну, не знаю, позвать жену?» – «Моя жена умерла», – ответил он. Товарищ по школе: «Сочувствую твоему горю. Но, может, кто-нибудь из близких друзей? Сослуживцев?» – «Я пытался, поверь мне, но все они предпочли пойти на ее похороны».
Публика смеется. До сцены долетают поощрительные возгласы, однако тот, низкорослый и широкоплечий, рупором подносит ко рту ладони, орет громовым голосом:
– Брось ты уже свои похороны! Хали́к!
[98] Дай жить!
Этот крик тоже вызывает взрыв аплодисментов. Довале всматривается в публику, а я чувствую, что в последние минуты он – со всеми своими шутками и прибаутками – не совсем здесь. Он все больше и больше уходит в себя, как бы замедляется, и это плохо, он может легко упустить публику – и весь вечер насмарку. И некому его защитить.
– Халик, сказал ты, брат мой, хватит похорон. Ты прав, истинный праведник, беру на заметку, исправляю ситуацию по ходу дела. Слушай, Нетания, не будем такими тяжеловесными, но тем не менее я должен рассказать вам кое-что личное, даже, скажем так, интимное. Чувствую, мы немного сдружились, только ты, Иоав, подкрути-ка кондиционер, тут просто дышать нечем!
Публика аплодирует, восторженно соглашаясь.
– Значит, такие дела. Перед выступлением я тут покрутился по городу, проверял пути спасения бегством, если, предположим, меня станут стаскивать со сцены. – Он улыбается, но с угла улыбки свисает тяжесть, и каждый, кто находится в этом зале, это знает. – И вдруг я вижу старика лет восьмидесяти примерно, весь он высушенный, сморщенный, сидит на скамейке и плачет. Старик плачет? Как же к нему не подойти? Возможно, он переживает по поводу изменений в завещании? Я осторожно приближаюсь, спрашиваю: «Господин, почему вы плачете?» – «Как же мне не плакать, – отвечает старик. – Месяц тому назад я встретил девушку тридцати лет, красивую, умопомрачительную, сексуальную, мы полюбили друг друга, начали жить вместе» – «Это потрясающе, – говорю я ему, – что же тут плохого?» – «Послушай, – отвечает мне старик, – мы каждое утро начинаем день двухчасовым бешеным сексом, потом она делает мне гранатовый сок, богатый железом, и я иду в поликлинику. Возвращаюсь, снова сумасшедший секс, она готовит мне запеканку со шпинатом, который содержит антиоксиданты. После полудня я иду в клуб, играю в карты с приятелями, возвращаюсь, ночью занимаемся безумным сексом, и так это изо дня в день…» – «Все великолепно, – говорю я ему, – мне бы такую жизнь… Но почему же вы так горько плачете?» Старик задумывается на минуту и говорит: «Я не помню, где живу».
Публика взрывается смехом. Он оценивает эти раскаты хохота, словно проверяет устойчивость камня под напором речного потока, и еще до того, как утихнут последние всплески ликования, бросается в атаку:
– Так на чем мы остановились? Прапорщик… киборг…
Он вновь утрированно пародирует твердую, решительную походку, шлет публике легкую заискивающую улыбку, вызывающую у меня спазмы желудка.
– Прапорщик все время подгоняет меня: «Я́лла, надо двигаться, чтобы не опоздать, упаси боже, не пропустить». А я ему: «Что́, командир?» Он смотрит на меня как на умственно отсталого: «Они не станут тебя ждать целый день, – говорит он. – Ты ведь знаешь, как это с похоронами, да еще в Иерусалиме, со всеми их религиозными обычаями и законами. Рухама не сказала, что ты должен быть в четыре на кладбище Гиват Шауль?» – «Кто это Рухама?» Сижу на кровати, уставившись на него. Клянусь, я никогда еще не видел прапорщиков так близко, может быть, только в журнале «National Geographic». А он говорит: «Позвонили из твоей школы, чтобы тебе сказали, сам директор позвонил, ты должен быть в четыре на кладбище». А я не понимаю, что́ он говорит. Все, что они говорят мне, – я слышу впервые в жизни. И с чего бы вдруг наш директор школы стал обо мне говорить? Откуда директор вообще знает, кто я такой? Что именно он сказал? У меня есть еще один вопрос, который я должен задать прапорщику, но мне стыдно спрашивать, я не знаю, как спрашивают о таких вещах, да еще самого прапорщика, человека, которого я, по правде, совсем не знаю. Но вместо этого получается, что я его спрашиваю: «Почему я должен собирать рюкзак?» Прапорщик смотрит вверх, на потолок палатки, словно уже окончательно отчаялся и махнул на меня рукой. Он говорит: «Хабуб
[99], ты еще не понял? Ты сюда уже не вернешься». Я спрашиваю: «Почему?» – «Да потому, что у вас шива́
[100], – говорит он мне, – и когда она закончится, все твои дружки уже все здесь закончат».
– Прекрасно, теперь выясняется, что в программе еще и шива. Правда же, обо всем подумали, разнообразная программа, все предусмотрели, но только почему меня не поставили в известность? А я, слушая все это, больше всего на свете хочу спать, прямо умираю. Зеваю все время. Даже прямо в лицо прапорщику. Не могу с собой совладать. Расчищаю себе место на кровати, отодвигаю в сторону вещи, укладываюсь, закрываю глаза и исчезаю.
Он, на сцене, закрывает глаза, неподвижно замирает. И когда он стоит, опустив веки, лицо светлеет, исполняется выразительности и даже возвышенной духовности. Рука рассеянно теребит край рубахи. От жалости к нему у меня заходится сердце, но тут он открывает рот:
– Вы ведь знаете эти армейские кровати, которые посреди ночи складываются, а ты внутри, они проглатывают тебя, словно хищное растение? Утром приходят твои товарищи, а Довале нет, совершенно исчез, только очки и шнурки от ботинок, а кровать облизывает губы и слегка рыгает?
Кое-где – легкие смешки. Публика не уверена, можно ли смеяться в такую минуту. Однако двое молодых людей в кожаных одеждах, только они, разражаются негромким продолжительным смехом, этаким странным мурлыканьем, распространяя беспокойство на столики неподалеку. Смотрю на них и думаю: как же я двадцать пять лет подряд изо дня в день впитывал радиацию, исходящую от подобных людей, пока не пришел момент, после Тамары, уже без Тамары, когда, по-видимому, был уже не в состоянии поглощать и начал извергать наружу все, что накопилось.
– Вставай, – строго говорит мне прапорщик, – какого черта ты разлегся?