И эту минуту я хорошо помню. Не девушку в армейской форме, а то, как она резко выкрикнула его имя, что привело меня в ужас, потому что я замечтался и не заметил, как она к нам приблизилась. Его имя обрушилось на меня так неожиданно, что я в панике едва не вскочил с места и объявил, что это я.
– А я, братья мои, сразу же почувствовал, что дело дрянь, дурно пахнет. И весь класс, все мои лучшие друзья, как один, показывают на меня пальцами: «Вот он! Его! Берите его, не меня!» – словно говорят ей. Тоже мне товарищи. – Он смеется, избегая глядеть на меня. – Небольшое это удовольствие – проходить с ними селекцию
[90]. А девушка-сержант говорит мне: «Пошли со мной к командиру. Скорее!» Тут у меня почему-то голосом кастрата вырывается: «Но что же я сделал, госпожа сержант?» Друзья мои смеются, им, конечно, очень смешно: «Да что я сделал-то, госпожа сержант?»… Они кричат ей: «Влепи ему жалобу за вшивость, за то, что завонял всю палатку…» И понеслось: они возводят на меня всяческие поклепы, мол, я такой-сякой, дружно скандируют: «Стёрку в калабу́ш!
[91] Стёр-ку в ка-ла-буш!» Вы должны понять, в классе у меня было еще одно прозвище – «Стёрка». Почему Стёрка? Прекрасно, что вы поинтересовались, дорогие мои. Потому что в те времена я был весь усыпан веснушками, теперь они исчезли, но тогда их было полным-полно… Да, это верно, кто-то насрал на вентилятор, и спасибо тебе за оригинальное объяснение, девятнадцатый столик!
Он медленно поворачивает голову в сторону крикнувшего из зала, его постоянное упражнение, и вперяет в крикуна пустой, ничего не выражающий взгляд. Иоав лучом прожектора осветил крикнувшего, и всем открылся довольно плотный мужчина, бритоголовый, в желтом жилете. Довале не сводит с него взгляд. Веки его полуприкрыты. Публика лопается от смеха.
– Добрый вам вечер, Тони Сопрано с лимонным кремом, – произносит он нежно, сладким голосом, – добро пожаловать под сень нашего жилища, и да будет у вас самая Хрустальная ночь. Понимаю, вы сейчас в промежутке между приемом лекарств, и именно сегодня – в моей карме, именно нынче вам необходимо проветриться, глотнув свежего воздуха?
Жена хлопает этого человека ладонью по спине и смеется так, что у нее текут слезы, а тот шумно дышит и пытается сбросить ее утешающую руку.
– Нет, нет, брат мой, – взвивается Довале, – мы приходим к тебе с добром, только с добром! Иоав, подай-ка джентльмену рюмку водки за мой счет, только не забудь бросить туда парочку клонексов и несколько риталинчиков… Нет, ты в полнейшем порядке, мужик, в конце вечера удостоишься премии «Аль-Каиды», присуждаемой чувствительной интеллигенции. Я не смеюсь над тобой, я смеюсь вместе с тобой, ладно? Только представь себе, что шутку про вентилятор я в своей жизни уже слышал несколько тысяч раз. Был у нас в классе один малый, и мне кажется, вы бы замечательно спелись, ты и он; он, как и ты, несколько напоминал обезьяну.
Тут он складывает ладонь трубочкой, подносит к губам и шепчет нам:
– Деликатность убойной пули и изящество промежности – я шучу с тобой, разве ты не видишь, сядь! Шутка! Всякий раз, когда он видел меня, но именно каждый раз в течение всех восьми лет он всегда спрашивал меня, не хочу ли я стёрку, чтобы стереть мои веснушки. Так и прилипло ко мне: «Стёрка». Понял меня? Нет ли здесь, по случаю, кого-нибудь, кто учился в моей школе? Нет? Значит, я могу продолжать и свободно врать вам прямо в глаза? Браво! Короче, я встаю, отряхиваю задницу от песка – именно так, между прочим, и начинались настоящие «Бури в Не́геве»
[92], положившие начало сионизму и разрушившие страну, – покидаю своих товарищей, иду за сержанткой и уже знаю, что это конец, я пропал. С первой же минуты у меня было чувство, что я туда уже не вернусь. Для меня сейчас завершился кусок жизни. Мое детство, как говорится.
Он делает глоток из термоса. В пространстве зала снова чувствуется неясное эхо нервных пульсаций. Люди все еще в ожидании, жаждут увидеть, как будет дальше развиваться вечер. Его кредит у зала тает, резко уменьшается. Чувствую реакцию зрителей всем телом, как падающий в крови сахар. Я помню: за секунду до того, как, подчинившись приказу девушки-сержанта, он поднялся с земли, он искал меня глазами, послал мне долгий, умоляющий взгляд. Я отвел глаза в сторону.
– О чем я думал? – с ухмылкой размышляет он вслух на сцене. – Сегодня все говорят о детях, которых все принимают, и о тех, над которыми просто издеваются. Я хотел бы, к примеру, узнать здесь и сейчас, как именно принимали Ба́ба-Са́ли
[93] в его классе? Что? Я не прав? Прямо-таки вижу, как учительница говорит на родительском собрании: «Весьма сожалею, семейство Са́ли, но в классе вашего малыша Сали не приняли!»
– Что? А? Не смешно, вижу. Публика трудная, избалованная, на уровне европейских стандартов. Ладно, без проблем, зайдем с другого направления, которое покажет мне ваш вкус. Получите психологический анализ с эмоциональным прикосновением. Еще ребенком я обладал самым точным научным мерилом, позволявшим узнать, какой ребенок популярен, «принят», как говорится, а какой – нет. Я назвал этот измерительный прибор «Шнурок от ботинок». Как он работает? К примеру, взглянем на группу детей, возвращающихся из школы. Идут себе, смеются, разговаривают, шумят. Дети. Один нагнулся, чтобы завязать шнурок. А теперь: если вся группа остановилась немедленно, все как один, даже те, кто оказался к нему спиной и вообще не видел, что он нагнулся, – но и они немедленно останавливаются на месте и ждут, – значит, он свой, с ним все в порядке, он популярен, его все принимают. Но если никто даже не обратил внимания на то, что он остановился, и только в конце учебного года, к примеру, на выпускном, кто-то спрашивает: «Скажите, а что с тем, который нагнулся завязать шнурок?» И вы сразу поймете, что тот – это я.
Маленькая женщина сидит на краешке стула, слегка приоткрыв рот и плотно сжав ноги. И он, делая глоток из термоса, глядит ей прямо в глаза, а затем наконец-то смотрит прямо на меня долгим, глубоким взглядом. Впервые с тех пор, как он начал рассказ, смотрит мне прямо в глаза, – и у меня странное чувство, будто он забирает у маленькой женщины какой-то огонь и передает его мне.