Я положил рюкзак на кровать, неподалеку от входа в палатку; мне показалось, эта кровать никем не была занята, и сел спиной к происходящему. Я не осмелился вмешаться, но и не мог выйти. В какой-то момент я услышал сильный удар и вскочил с места. Китбег, по-видимому, выпал из рук одного из парней, грохнулся на бетонный пол и моментально открылся изнутри. Голова с черными курчавыми волосами вылезла наружу, и я тут же его узнал. Парни, наверное, что-то заметили в моем лице, но, не сказав ни слова, только ухмыльнулись. Довале поворачивал лицо, следуя за их взглядами, наткнулся на меня, уставился, широко раскрыв глаза. Лицо его было мокрым от слез. Встреча эта была выше нашего понимания и – в определенном роде – вне всякой мыслимой веры. Мы не подали никакого вида, что узнали друг друга. Даже в качестве негативов самих себя мы были необычайно скоординированы. У меня в горле застыл его вопль, так мне казалось. Затем я высоко поднял голову, отвернулся и вышел из палатки, сопровождаемый ухмылками мускулистых парней.
– И были там всевозможные дела между мальчиками и девочками, и свежие гормоны, новенькие, прямо из упаковки, и прыщи-«хотюнчики», лопающиеся с веселым треском. Я во всех этих делах был довольно зеленым, понимаете, только включился в первые осторожные поиски, всякие там журнальчики, фотографии по теме и все такое, но что же касается конкретного дела, то тут я всего лишь был в статусе наблюдателя и главным образом получал огромное удовольствие, устремляя свои взгляды, обозревая происходящее! Именно тогда сложились мои взгляды на жизнь, мои воззрения.
Он улыбается, ему улыбаются в ответ. Что́ он продает им здесь? Что́ он продает самому себе?
Спустя короткое время я опять встретил его в столовой. Так как мы оказались в одной палатке, то и сидели за одним столом, хотя, к моему счастью, далеко друг от друга. Я наполнил свою тарелку и смотрел только в нее, но все-таки видел, как его одноклассники высыпали ему в суп полную солонку соли, и он глотал его с веселым, радостным лицом, громко чмокая, а они просто катались со смеху. Кто-то сорвал с его головы кепку-бейсболку, и та пошла летать взад-вперед вдоль всего стола, время от времени случайно погружаясь в какое-нибудь блюдо, стоявшее на столе, но наконец бейсболка вновь очутилась на голове, и капли с нее попали ему на лицо. Он высунул язык и слизал их. Иногда, среди ржания и гримас, которые он корчил, по моему лицу скользил его взгляд, пустой и равнодушный.
Под конец трапезы они запихнули ему в рот половинку банана, а он, почесывая ребра, издавал обезьяньи вопли, пока командир взвода не приказал заткнуться и сидеть тихо.
Ночью, когда все мы после отбоя лежали в кроватях, парни требовали от него, чтобы он рассказывал свои сны, в которых видит одну из своих одноклассниц, не по годам зрелую. Он рассказывал. Произносил такие слова, которые, как мне казалось, и знать не мог. Но это был его голос, его поток речи, его богатое воображение. Я лежал, не шевелясь, почти не дыша, и совершенно точно знал, что если бы в палатке не было его, то они бы приставали ко мне.
Один мальчик из его класса вдруг начал бегать между двух рядов кроватей, подражая речи отца Довале, а другой, идя ему навстречу, подражал, по-видимому, голосу матери. Я с головой укрылся армейским одеялом. Мальчики смеялись, и Довале смеялся вместе с ними. Голос его еще не изменился, среди их грубоватых голосов он звучал необычайно свежо. Кто-то сказал: «Если бы я шел с Гринштейном по улице Дизенгоф, люди могли бы подумать, что я иду с девчонкой». И палатку захлестнула волна смеха.
После второй ночи я упросил своего наставника, и тот перевел меня в другую палатку. На третью ночь я уже лежал в новой кровати, на новом месте, далеко от того, где остался он, но все еще чувствовал, как сотрясается та, его, палатка. На четвертую ночь меня назначили нести караульную службу вместе с девочкой из моего класса. И я уже больше не думал о Довале.
Он прав: я его вычеркнул напрочь.
– Ночью если пробежаться в темноте между палатками, то в очень многих местах ты услышишь и «ааа», и «ооо», и «Убери свою руку, идиот, слышишь!» – «Но хотя бы до этого места мне можно?», и «Фу, куда ты, грязный, лезешь со своим языком?», и «Положи руку, только почувствуй его», и «Я правда, правда сегодня никак не могу», и «Мама меня убьет», и «Черт подери, как разобраться со всеми этими застежками?», и «Что это, мамочки? Что за струю ты на меня спустил?», и «Что ж ты, сука, его «молнией» защемила?..»
Публика взлетает и опускается на волнах смеха. Он все еще уклоняется от моего взгляда. Я жду. Я готов. Спустя минуту или две он обратится ко мне с широкой улыбкой: «Поглядите, какое стечение обстоятельств! До чего же тесен мир! И высокочтимый судья Авишай Лазар тоже был со мной там!»
На второе утро после моего приезда в лагерь мы отправились на стрельбище, но там я получил приказ вернуться за флягой с водой, которую забыл в палатке. Я помню, как приятно было вдруг оказаться в одиночестве, без шума, криков, команд, наполнявших пространство каждую минуту, и какое это облегчение – оказаться наконец-то без этого гомона, без пытки его постоянного присутствия. Воздух был необычайно прозрачен, все вокруг наполнилось этакой умиротворяющей свежестью. (Теперь, когда я пишу это, ко мне возвращаются запахи утреннего умывания, ароматы мыла и воды, заполняющей маленькие ямки бетонного пола палатки.)
Я сидел на кровати, полог палатки был поднят, и в тишине и безмолвии вглядывался в пустыню, оглушительная красота которой захватила меня, принесла некоторое утешение – впервые с той минуты, как я прибыл. Я приложил все усилия, чтобы избавиться от мрачных мыслей.
Именно тогда, возможно, потому что на секунду расслабился, я почувствовал, как к горлу начали подступать рыдания такой силы, которые прежде мне никогда не приходилось испытывать. И сразу пришло ощущение, что этот плач – от великой печали, от ужасной потери, еще минуту – и рыдания захватят меня неудержимо.
Вдруг в палатке появился Довале. Увидев меня, он застыл. Затем неуверенными шагами, спотыкаясь, подошел к кровати и стал рыться в рюкзаке. Я набросился на свой рюкзак и стал сосредоточенно перебирать его содержимое, низко склонив лицо. Великий плач, готовый вот-вот разразиться, моментально унялся. Через минуту-другую, не услышав ни звука, я подумал, что Довале ушел, и поднял голову. Он стоял у своей постели, лицо его было обращено ко мне, руки безвольно опущены. Мы обменялись тупыми, мрачными взглядами, губы его шевельнулись – возможно, он хотел что-то сказать. Или пытался улыбнуться, надеясь, что я вспомню его, вспомню нас. Я, по-видимому, ответил жестом, в котором были и предупреждение, и отталкивание, и отвращение. Я видел его лицо, искаженное, дрожащее.
И все. Когда я снова бросил взгляд в его сторону, то увидел, как он выходит из палатки.
– И вот, на третий день, – выкрикивает он, – или, возможно, на четвертый, кто это может помнить? Кто вообще что-либо помнит? Ей-богу, о своей памяти я уже могу сказать: «Благословенна ее память»… В общем, усаживаемся мы в кружок на земле, солнце палит нещадно, а тень, если она есть, то только от стервятников, кружащих над нами в ожидании, что скоро мы все околеем, сдохнем. Ущербный наставник, касо́кер
[89], что-то объясняет нам про маскировку и прочее, как вдруг из барака, где размещался штаб, выбегает девушка-военнослужащая, думаю, в звании сержанта, бум-бум-бум, прямо к нам несется во весь опор маленькая девушка, но с довольно солидным удельным весом, если вы понимаете, о чем я; армейская форма на ней так и лопается, ножки у нее как лани, каждая ножка – сама по себе лань, хе-хе, и спустя секунду она уже рядом с нами, дежурный по взводу даже не успел подать уставную команду: «Внимание!» – как она, запыхавшись, выпалила: «Гринштейн Дов! Он в этом взводе?»