– Предположим, – пробормотал он, когда я уже решил сформулировать свой отказ, – предположим, ты посидишь там и посмотришь на меня час, полтора, не более, я уже тебе говорил, все зависит от того, как пойдет, а потом позвонишь мне или пошлешь письмо по почте, будет очень приятно получить письмо от кого-то, а не от службы судебных приставов, взыскивающей долги, всего одну страничку, даже нескольких строк будет достаточно, возможно, даже одной фразы. Ты ведь можешь одной фразой прикончить человека…
– Но для чего? Зачем?
Он снова смущенно хихикнул:
– Полагаю, мне хотелось бы от тебя услышать, что у меня есть кое-что из того… Оставь, не стоит.
– И все-таки?
– Так сказать, что́ воспринимают те, кто видит меня? Что́ люди знают, когда смотрят на меня… те вещи, что от меня исходят. Ты меня понял?
Я сказал, что нет. Собака подняла голову, посмотрела на меня, унюхав ложь.
– Ладно, – вздохнул он, – отправим тебя спать. По-видимому, не подействует.
– Погоди, – сказал я, – продолжай.
– Это все, – ответил он, – у меня больше ничего нет…
И именно тогда что-то в нем прорвалось, забило фонтаном:
– Скажем, я иду по улице, а мне навстречу некто, он со мной не знаком, обо мне ничего не знает. Первый взгляд – бум! Что он воспринимает? Что у него «записывается» обо мне? Не знаю, объясняю ли я самого себя…
Я встал. Принялся ходить с телефоном по кухне взад и вперед.
– Но ведь я тебя уже видел когда-то, – напомнил я.
– Прошло много лет, – мгновенно ответил он, – я не я, ты не ты.
Я вспомнил: глаза у него голубые, большие – относительно лица, вместе с выступающими губами придававшие ему облик странного птенца с заостренными чертами. Лихорадочно пульсирующая частичка жизни…
– Это нечто, – произнес он тихо, – что вырывается из человека наружу, и он им никак не управляет? И, возможно, такое есть только у одного человека во всем мире?
Излучение, исходящее от личности, подумал я. Внутреннее свечение. Или внутренняя тьма. Тайна, трепет уникальности. Все, что простирается по ту сторону слов, описывающих человека, исказившееся и извратившееся из-за всего, что с ним случилось. Именно это я буду видеть в каждом человеке, стоящем передо мной, будь то обвиняемый или свидетель, – так я искренне поклялся себе много лет назад, когда только начинал карьеру судьи. Поклялся, что никогда не буду безразличным к человеку. И это будет отправной точкой моего суждения о нем.
– Я уже почти три года не судья, – вдруг что-то толкнуло меня сказать ему. – Три года, как я, что называется, в отставке.
– Уже? Что же случилось?
Минуту я серьезно взвешивал: стоит ли рассказывать всю правду.
– Подал в отставку, – сообщил я ему. – Досрочно вышел на пенсию.
– Так что же ты теперь делаешь?
– Ничего особенного. Сижу дома. Работаю в саду. Читаю.
Он молчал. Я почувствовал, что он осторожничает, и это мне нравилось.
– Случилось так, – к собственному удивлению, произнес я, – что мои вердикты становились чересчур уж язвительными, не соответствуя вкусам системы.
– Ага, – коротко бросил он.
– Агрессивными, – ухмыльнулся я с издевкой. – Верховный суд оптом менял их на противоположные.
И я рассказал, что несколько раз взрывался из-за свидетелей, нагло и беспардонно лгавших суду, и из-за обвиняемых, творивших со своими жертвами жуткие, омерзительные вещи, резко выговаривал адвокатам, продолжавшим надругательство над пострадавшими и во время допроса свидетелей со стороны защиты.
– Моей ошибкой было, – продолжал я так, словно обычно мы беседуем каждый день, – когда я сказал одному адвокату из системы и со связями, что в моих глазах он просто изверг рода человеческого. И этим, по сути, вынес себе приговор.
– Я этого не знал, – сказал он, – в последнее время не очень-то следил за новостями.
– Подобные вещи, – заметил я, – делаются у нас тихо и быстро. Три-четыре месяца от силы – и все закончено. Вот видишь, – рассмеялся я, – оказывается, мельницы справедливости мелют быстро.
Он промолчал. Я был немного разочарован тем, что мне не удалось рассмешить стендапера.
– Каждый раз, когда мне встречалось твое имя, – сказал он, – я вспоминал, какими мы были, мне было интересно, что с тобой, где ты и вообще помнишь ли меня. И я видел, как ты взбираешься вверх по лестнице, и – чистая правда! – всегда желал тебе самого лучшего, от всего сердца.
Собака издала легкий, почти человеческий вздох. Ни за что не соглашусь, чтобы ее усыпили. Так много Тамары – запах, голос, прикосновение, облик – все еще заключено в ней.
Между нами вновь воцарилось молчание, но теперь оно было иным. Я думал: что́ люди видят во мне в самую первую минуту? Можно ли все еще увидеть во мне того, кем я был до недавнего времени? Оставила ли на мне печать большая любовь, которую я познал? Родинку как знак рождения заново?
Я очень давно не забирался в эти дебри, и собственные мысли сбивали меня с толку, ворошили во мне разное. Меня все еще не оставляло чувство, что я совершаю ошибку, но во имя перемены к лучшему, возможно, ошибку правильную, которая мне подходит.
Я сказал:
– Если я это все-таки сделаю, а я все еще не уверен, что сделаю, то знай, что я вовсе не собираюсь быть к тебе снисходительным.
Он рассмеялся:
– Ты забыл, что это было мое условие, а не твое.
Я заметил, что его идея слегка напоминает мне ситуацию, когда некто нанимает киллера для самого себя.
Он снова рассмеялся:
– Я знал, что ты самый подходящий. Только помни: один выстрел прямо в сердце.
Я тоже рассмеялся, и во мне поднялся почти забытый теплый пар из нашего прошлого, и мы расстались с какой-то новой легкостью и даже с пробудившейся дружеской приязнью. И только тогда, возможно, из-за сказанного в конце беседы, меня сразил неожиданный удар: я вспомнил, что случилось и с ним, и со мной, когда мы вместе были в Беер-Оре, в учебном лагере Гадны́
[69]. На несколько секунд я просто застыл от ужаса: как же я мог забыть об этом?
А он мне и не напомнил, даже словом не обмолвился.
– Но вам придется вооружиться терпением, братья мои, потому что это история, которую я, клянусь Господом, никогда не рассказывал на своих выступлениях. Не рассказывал ни на одном выступлении вообще, ни одному человеку в частности, но нынешним вечером это со мной случится…