Рослый однорукий штабс-капитан потребовал сопроводительную бумагу для Григоровой и похлопал по кобуре. У него было тупое офицерское лицо. «Должно быть, попил крови», — скакнуло в голове Меркулова, правда, страха он не ощутил.
Одноглазый, с развороченной скуловой костью молоденький прапорщик смотрел мягким взглядом и улыбался, словно хотел уравновесить однорукого.
— Да откуда вы вылезли? — спросил Меркулов. — Вы кто? Русские или греки? Такие, как она, все у нас разваливают!
— Пишите бумагу, — велел штабс-капитан. — Вы уже морочили голову Нине Петровне. А нам не надо. — Он поднял кулак и поводил им возле своего уха.
— Вы и так виноваты перед Ниной Петровной, — добавил прапорщик укоризненно, и Меркулов почувствовал, что не надо обольщаться его мягкой улыбкой.
«Убить не убьют, — прикинул Меркулов. — Поднимут шум. А я все-таки брал „колокольчики“».
— Вы знаете, господа, — сказал он. — Положение у нас изменилось. Мы на грани ужасного краха, похуже, чем в Новороссийске. Вы сами видите: разгул спекуляции, деньги ничего не стоят, патриотизм отвержен на последнее место. А в это время — спекулянты из Русско-Французского общества гонят хлеб в Марсель и Константинополь. Будто мы — Сенегал, а не Россия!
— Пишите бумагу! — потребовал Артамонов.
Он не верил чиновнику. Широкие погоны боевого офицера на интендантских плечах говорили сами за себя: это как наклейка «смирновской» на бутылке с самогоном.
— Вы мне не верите? — спросил Меркулов.
— Не верим! — сказал Артамонов. — о каком крахе речь? Военные сводки превосходны.
— Да, на первый взгляд превосходны, — терпеливо вымолвил Меркулов. — И конный корпус Жлобы мы разбили, и наступаем на Александровском направлении, и десант возле Таганрога… А посмотрите глубже, разве все так уж превосходно? Красные бьют поляков. Как только разобьют окончательно, навалятся на нас. От Каховского плацдарма, который мы не можем взять, им до Перешейков всего семьдесят верст. А центр нашей армии удален на сто шестьдесят. Судите сами, как быстро они могут нас отрезать от нашей базы.
Меркулов от своих слов оробел, он воочию увидел картину разверзающейся пропасти, неосознаваемой им прежде.
— Вы в своем уме? — прорычал Артамонов. — Пауль, что он мелет?
Чиновник оскорблял добровольческие идеалы подлой обывательской правдой. Он хотел измерить верстами то, что надо было мерить духом героев, живых и павших.
— У меня заболела голова, — сказал одноглазый Пауль. — Может, ты дашь ему в ухо?
— Вот разговор офицеров, — с горечью произнес Меркулов, делая усилие, чтобы побороть страх.
Перед ним была мрачная прямая сила, которую можно было остановить, наверное, только оружием. Но никакого оружия у него не было. Наоборот, он чувствовал, что виноват перед ней за то, что брал, что не изранен в боях, что ему не дана доблесть, не задумываясь, идти на смерть.
— Вы чиновник, а не офицер, — чуть спокойнее сказал Артамонов. — Не пойму, почему вы упорствуете. И Нина Петровна не собирается спекулировать, она привезет хлеб для города!
— Мы нищие, нам нечего вам дать! — горячо вымолвил одноглазый.
— Я тоже нищий, — сказал Меркулов. — Сейчас все мы нищие… На Лондонской бирже наши ценные бумаги и деньги катятся вниз. Англичане хотят обескровить нас, чтобы потом без великого труда забрать в кабалу. Разве вы заодно с ними?
С англичанами он попал в точку. Инвалиды возмутились таким сравнением и, ворча, обзывая его речи глупостью, потребовали объяснить, что делается на Лондонской бирже. Меркулов и объяснил.
Выходило со всех сторон — невеселые дела. Артамонову стало совсем кисло.
— Да что ж у тебя так беспросветно? — спросил он. — Ни во что ты не веришь. Тяжело с тобой.
Нина как будто отдалилась от него, и открылась огромная рана, горькое одиночество умирающего титана. Артамонов почувствовал себя этим титаном, которого только что предали.
То, что он потерял в бою руку, то, что сброшен в самый низ, в преддверие офицерской гибели — в «Союз увечных воинов», то, что связался с торгашеством, — все это можно вытерпеть, если за тобой Бог, Отечество и старый мир человеческий. Но мир человеческий только что предал. У Артамонова вырвали половину души, остался лишь азиатский темный ее обрубок. Он понял: его горе так велико, что Европа отшатнулась.
Меркулов же увидел, что злобное геройство, распиравшее инвалидов, угасает. Одновременно загорелось в сердце чиновника воспоминание о жене и детях. Несколько мгновений они как будто таращились друг на друга брошенная Россия и несчастные беженцы. В эти мгновения пролетели ангелы смерти, убившие генерала Романовского и еще многих, в том числе и неизвестного мужчину в Нинином магазине.
Но давно уже смерть жила в душе каждого как прекрасная очищающая молитва об Отечестве, и не было перед нею низменного страха, она объединяла.
И она объединила Артамонова, Пауля и Меркулова.
Вражда кончилась, Меркулов достал из чемодана бутылку водки, предложил выпить.
Он разлил водку в чашки. Закуски не было. Чокнулись и мрачно выпили, неведомо за что.
— Пристрелить бы всех либералов! — вымолвил Пауль.
— Я не могу дать документ, поймите меня, — сказал Меркулов. — Я беспринципный, жалкий чиновник, но я не могу… Моя семья… в Египте… Их содержат в бараках, где раньше сидели пленные турки.
Он снова разлил водку и еще сказал, что получил письмо, в котором жена пишет, что может вернуться в Советскую Россию.
— Ну и будут жить, — заметил Артамонов. — Коль у нас шансов нет, так пусть хоть они…
За дверью послышались шаги, кто-то постучался, и Меркулов взял бутылку, желая ее куда-то спрятать.
В комнату вошел худощавый штатский, совсем не похожий на начальство. Меркулов с облегчением чертыхнулся.
Вошедший был доктор Шапошников. Он привез на пароходе «Поти» около двух тысяч пудов бензина из Константинополя для городского топливного отдела, выменяв бензин без участия посредников на крымский ячмень.
— Ты живой? — спросил Меркулов, своим тоном показывая необыкновенность доктора Шапошникова. — Выпей с нами… Это господа от Григоровой.
— Она ведь с русско-французами, — с неопределенным, чуть насмешливым выражением сказал Шапошников. — Русско-французы живее всех нас. Они-то мне и препятствовали, патриоты от барыша.
— Ну выпей же, — повторил Меркулов. — Григорова хочет привезти хлеб для города, а ты нападаешь на нее.
Офицеры настороженно смотрели на Шапошникова, от него веяло недисциплинированностью, своеволием, другой жизнью.
— Я не нападаю! — возразил он. — Просто я понял: мой бензин никому не нужен… Это донкихотство!.. Раз я никому не даю, то я им не интересен. Даже Врангель пишет в приказах, что все наше зло — в канцелярщине. А что меняется?