Бузи играл на рояле – рояль тогда находился наверху, – когда пришла медсестра, чтобы сделать инъекцию антисыворотки. Он мог видеть через коридор и через чуть приоткрытую дверь родительской гардеробной, как отец задрал на себе рубашку и, необычно послушный, встал лицом к медсестре, положив руки ей на плечи. Это показалось Бузи не вполне подобающим. Ему было неловко смотреть. Папа громко что-то напевал себе под нос – и вовсе не ту мелодию, которую наигрывал его юный сын, – а сестра приготовилась ввести ему через брюшную стенку вакцину, полученную из кроличьей сыворотки (заячьей юшки, как ее называли). Ее орудие, высвеченное ярким лучом хирургической лампы, казалось похожим не на что-то медицинское, а на металлическое приспособление, с помощью которого мама выдавливала кремовые украшения на торты. Бузи достаточно отчетливо видел иглу, чтобы понимать, что она слишком толстая, чтобы быть эффективно острой.
Отцовская боль была нескрываемой и громкой, хотя Бузи приложил немало сил, чтобы сдержаться и не прореагировать на потрясенное «ох!» своего отца и последовавшую за этим гримасу стойкости. Ему удалось не пропустить ни одной ноты и не сбиться. То, что он увидел, было делом слишком интимным – такие высокие страсти на лице отца, такие темные непостижимые муки. Музыка – бойкая аранжировка «Карнавального каприза» Дэлл’Овы – должна была казаться сыгранной без ошибок. Родитель не должен был поймать сына на подглядывании.
Царапинка на кончике пальца отца едва ли заслуживала бинтов и зажила через час, а вот синяки на его животе были иссиня-фиолетовыми почти неделю, потом стали сочиться, на них образовалась корочка, после чего они покоричневели и пожелтели. Папа снова поднял рубашку после ужина на второй день, так что его сын в более полной мере мог проникнуться сочувствием к его страданиям. «В следующий раз летучей мыши придется выбираться самой, – сказал отец. – А вообще-то я предпочту умереть, чем еще раз позволю накачивать себя этой дрянью».
Поэтому Бузи подошел к приемной доктора с опаской и с еще одним симптомом заражения – у него тряслись руки. Он пришел раньше назначенного и ждал на набережной, где наш город более всего был открыт морю и – имейте в виду – часто омывался и освежался солеными брызгами. Влюбленные парочки приходили туда помокнуть. Бузи и сам не возражал бы, если бы на него плеснуло волной, поскольку это было бы хорошим предлогом развернуться и отправиться домой. Но море не откликнулось на его желание. Он ушел от него в тепле и сухости. Сел на чугунную скамейку с другими мужчинами его лет, принялся черпать мужества у солнца в преддверии предстоявшего ему испытания, попытался успокоить нервы, наблюдая за детьми и их родителями, выстроившимися в очередь близ базилики, чтобы полетать на монгольфьере. Хоть раз увидеть наш океан и наш город, как их видят летучие мыши и скворцы, мелкими и разграфленными, как на карте. Может, и ему встать в очередь, подумал он, бежать от иглы через облака.
Более двадцати пяти лет назад Бузи отважился на это путешествие в таком же монгольфьере. Он узнал крашеных купидончиков на плетеной корзине и изображения облаков на парусине оболочки, сейчас наполнявшейся и разбухавшей разогретыми пропановыми парами. Прогулка – или «пролетка», как назвал это пилот – была подарком на день рождения его племяннику, Джозефу, но мальчику тогда было всего восемь или около того, слишком мало, чтобы получить удовольствие. Он сказал, что от запаха и раскачивания его тошнит, и он пугался, когда горелки производили астматический драконовский звук. Но Бузи получил удовольствие от полета. Наконец-то он смог воочию увидеть, почему Виктор Гюго назвал наш городок «городом с четырьмя легкими». Мы должны предположить, что Гюго тоже побывал наверху и собственными глазами видел расцвеченное стеганое одеяло. Наши четыре выживших лоскута зелени расположились, как драгоценные камушки гагата или мерцающие изумруды среди лоскутов черепичных крыш и покрытия проездов.
Ближе всего к северу от старых коммерческих кварталов расположились ботанические пастбища, где на землях, пораженных в Средние века чумой и считавшихся слишком загрязненными для проживания, была ровными рядами высажена предположительно тысяча разных видов деревьев (хотя полевой путеводитель называл только шесть сотен). Дальше располагался сад в регулярном стиле близ ратуши с его розовыми кустами по краям и его Аллеей славы; дальше располагался сад Попрошаек, куда даже в те времена никто не заходил, кроме бедняков, – на этих крутых и узких улочках с их многочисленными ступеньками никогда не появлялись приличные автомобили; и наконец, на востоке черное и колючее легкое леска, легкое курильщика, липкое, бронхиальное, слишком густое, чтобы считаться садом или парком. Это были кустарниковые заросли, куда по ночам, чтобы сразиться с колючками, направлялись кошки и демоны.
Судя по всему, день обещал быть неплохим, на небе ни облачка, а ветерок достаточный для неторопливого полета. Молодые пассажиры монгольфьера будут рады. Они увидят горизонты, о существовании которых и не подозревали. Бузи вспомнил, что погода не была так расположена к нему и Джозефу. Тогда не было ни ветерка, чтобы монгольфьер отлетел подальше от места старта или чтобы рассеять утреннее раздражение. Они горизонтов не видели. Они даже не видели сквозь дымку бóльшие, бесконечные легкие загородных земель – виноградники, сады и семейные фермы, оливковые плантации, заросли лаванды, миртовые рощи, поляны и древние деревья парка Скудности. Этот пейзаж был накрыт дымкой. Что, впрочем, не вызывало особого сожаления. Тогда Бузи казалось, что наш город с его квартетом зеленых и открытых пространств и какофонией крыш – это все, что в тот день может представлять интерес, и все, что следует увидеть. Любить это место было легко. Остальное было только туманом.
Короткое чувство удовлетворенности было разрушено звоном колоколов базилики, отбившим очередной час. Его ждали во врачебном кабинете. Он поднялся с более жесткой спиной, чем обычно, кивнул на прощание своим сосидельцам по скамейке, а уходя, не мог удержаться и помахал детям в очереди. Он желал им всем спокойного и приятного полета без всякой тошноты. Вероятно, они с недоумением смотрели на бинты старика. Один из отцов помахал ему своим журналом, и Бузи почувствовал глубокое удовлетворение – простой жест. Жест признания. Ему помахали журналом «Личности».
Случилось так, что экземпляр «Личностей» – в знак признания его частых шокирующих откровений переименованный преданными читателями в «Неприличности» – оказался и в приемной доктора. Бузи пребывал в страхе и приветствовал бы отвлечение в виде возможности познакомиться раньше, чем он рассчитывал, с тем, что написал о нем Субрике, – но единственный другой клиент – женщина – уже положила журнал себе на колени и листала его, вытягивая шею с расстояния, подходящего для человека, которому пора приобрести очки. Она вежливо улыбнулась, когда Бузи, кивнув, занял стул напротив, но явно не узнала певца и даже не удивилась все еще остававшимся на его шее и лице бинтам и повязкам, хотя уже неряшливым и ослабленным. Покалеченный человек не был редкостью в приемной доктора, даже такой, которого, казалось, пробирала дрожь. Она поднесла платок ко рту – вдруг второй посетитель являлся носителем инфекции или заразы, что было весьма вероятно, судя по его виду, и сосредоточилась на журнале.