– Кого принимают в индейские семьи?
Линда обнажила крысиные зубки, состроив мне наивную и, как мне показалось, ободряющую улыбку, так что я совсем осмелел. Больше того, мне вдруг стало реально интересно об этом узнать. Мне захотелось услышать историю ее жизни. Я отправил в рот еще одну ложку мороженого и повторил, что мне правда понравился банановый кекс, и это удивительно, потому что, мол, до этого я терпеть не мог банановые кексы. Разговорившись с Линдой, я как-то забыл о сидящем рядом отце и уже не обращал внимания на ее выпученные глаза, и зловещие ручонки, похожие на дикобразьи лапки, и всклоченные волосенки. Я видел перед собой просто Линду, и мне очень хотелось узнать побольше о ее жизни. Вот почему, наверное, она и поведала мне свою историю.
Рассказ Линды
Я родилась зимой, начала она, но сразу замолчала и стала доедать мороженое. Отставив пустую плошку в сторону, она продолжала уже без пауз. Мой брат появился на свет на две минуты раньше меня. Акушерка завернула его в голубую фланелевую простынку, вдруг мать говорит: Боже ты мой, да там еще один! – и я выскользнула наружу, полуживая. А после начала помирать по-настоящему. Родилась я розовенькая, а потом вдруг стала серо-синюшной, и акушерка собралась уложить меня в колыбельку, обогреваемую зажженными лампами. Но ее остановил врач, заметивший, какая я сморщенная: и головка, и ручки, и ножки – все было сморщенное. Стоя перед акушеркой, которая держала меня на руках, врач сообщил матери, что второй младенец имеет врожденные патологии, и спросил, позволяет ли она ему принять экстраординарные меры для спасения новорожденной.
И моя мать ответила: «Нет!»
Нет, пусть ребенок умрет! А когда врач отвернулся, акушерка прочистила мне рот пальцем, взяла за ножки, хорошенько встряхнула и завернула в еще одно одеяло – розовое. И тут я шумно вздохнула.
– Что там, сестра? – строго спросил врач.
– Слишком поздно, – ответила она.
Меня оставили в родильном отделении с бутылочкой, привязанной к щеке, а власти округа решали, как со мной поступить, пока я в подвешенном состоянии. Я ведь была еще очень мала, чтобы меня можно было поместить в какое-нибудь государственное детское учреждение, а миссис и мистер Джордж Ларк от меня отказались. И тогда ночная уборщица, женщина из резервации Бетти Уишкоб, попросила разрешения кормить меня в свободное от работы время. И качая меня в люльке, сидя спиной к обзорному окну, Бетти – мама! – меня кормила из бутылочки. Она меня кормила, положив мою головку в свою большую ладонь. Никто в больнице не знал, что она кормила меня и ночью, и делала мне лечебный массаж, и решила забрать к себе.
С тех пор прошло полвека. Мне же теперь пятьдесят. Когда мама спросила у руководства больницы, можно ли ей забрать меня к себе, все облегченно вздохнули, и писанины много не потребовалось для оформления, по крайней мере вначале. Словом, меня спасли, я росла в семье Уишкобов. Я жила в резервации и училась в школе как обычная индеанка – сначала в миссии, а потом в государственной школе. Но до этого в трехлетнем возрасте меня забрали из семьи в первый раз. Я до сих пор помню запах дезинфекции, того, что я называла белым отчаянием, которым сопровождалось присутствие кого-то незримого, кто страдал вместе со мной и держал меня за руку. Мне в память запало это незримое присутствие. В следующий раз работники соцзащиты решили подыскать для меня более подходящую семью. Мне тогда было четыре года. Помню, стою я около мамы и держусь за ее юбку – юбка была хлопчатобумажная, зеленая такая. Я зарылась лицом в приятно пахнущую теплую ткань. А потом оказалась на заднем сиденье машины, которая бесшумно мчалась непонятно куда. Я проснулась в незнакомой белой комнате. У меня была узкая кроватка, а одеяло туго заткнуто, и мне пришлось с усилием из-под него выбираться. Я села на край кровати и стала ждать. Так прошла, кажется, целая вечность.
Когда ты маленькая, ты сама не понимаешь, что кричишь или плачешь. Твои переживания и твои крики – это одно и то же. Я только помню, как открывала рот и не закрывала до тех пор, пока меня снова не вернули к маме.
Каждое утро, пока мне не исполнилось одиннадцать, мама и папа Альберт массировали мне голову, пытаясь придать ей нормальную округлую форму, и руки, и ноги. Они заставляли меня поднимать мешочек с песком, который мама пришила к рычагу с противовесом. Они меня будили и приводили в кухню. Дрова уже потрескивали в плите, я выпивала стакан голубоватого молока. Потом мама садилась на стул и брала меня на колени. Она массировала мою голову, а потом обхватывала ее своими сильными пальцами и выправляла кости черепа.
– У тебя иногда будут видения, – предупредила меня мама однажды, – твой родничок не зарастал дольше обычного. А через него духи обычно залетают в голову.
Папа сидел на другом стуле напротив, ждал, когда придет его черед вытягивать мое тело с головы до пят.
– Вытяни ноги, Таффи, – говорил он. Это у меня такое прозвище было. Я клала ноги на папины ладони, и он тянул меня в одну сторону, а мама крепко держала меня за голову и тянула в противоположную.
Это мой брат Седрик стал называть меня Таффи – Ириской, – потому что он знал, что, когда я пойду в школу, у меня обязательно появится прозвище. Ему просто не хотелось, чтобы это прозвище намекало на мою деформированную руку или голову. Но моя голова – а она была такой уродливой, что, когда я родилась, врач поставил мне диагноз: идиотизм! – изменила форму благодаря маминым массажам. И когда я уже достаточно подросла, чтобы смотреться в зеркало, я даже показалась себе красивой.
Ни мама, на папа никогда не говорили мне, что я ошибаюсь. Это Шерил первая сообщила мне новость: Ты, сказала она, такая уродина, что даже симпатичная!
Я посмотрелась в зеркало, как только мне представилась такая возможность, и поняла, что Шерил не соврала.
Дом, в котором мы тогда жили, до сих пор пропитан запахами гниющего дерева, лука, жареной утки, соленого пота чумазых детей. Мама всегда приучала нас к чистоте, а папа – к грязи. Он брал нас в лес и показывал, как выследить кролика и как ставить силки. Мы выдергивали сусликов из нор веревочной петлей и набирали полные ведра ягод. Мы катались на строптивых пони, ловили щук в ближнем озере, каждую осень копали картошку на продажу, а вырученными деньгами оплачивали учебу в школе. Мама проработала в больнице недолго. Папа торговал дровами, кукурузой, тыквами. Но мы не голодали, и в доме царила атмосфера любви. Я точно знала, что мама и папа меня любят, потому что им стоило немалых усилий вытащить меня из системы социального обеспечения, правда, и я им в этом помогала своим истошным криком. При всем при том не хочу сказать, что они были идеальные. Папа выпивал иногда и валялся потом на полу. У мамы был взрывной характер. Она нас никогда не била, но кричала и бушевала дай боже. Хуже того. Она могла наговорить кучу обидных вещей. Однажды Шерил стала плясать в доме. А у нас там была полка, аккуратно прибитая в углу. На полке стояла хрустальная ваза, которой мама очень дорожила. Когда мы приносили ей из леса букеты диких цветов, она их ставила в эту вазу. Я много раз видела, как она ее бережно моет мыльной водой и натирает до блеска старой наволочкой. И вот Шерил случайно смахнула рукой вазу с полки, та со звоном упала на пол и разлетелась вдребезги.