Я перестал жевать. Мы сидели молча.
– И что мне теперь делать, а, Рэндалл? – тихо спросил я.
– Мы вдвоем умилостивим духов табаком, – ответил он. – И может быть, тебе стоит поговорить с Мушумом. У меня нехорошее предчувствие, Джо.
* * *
Мама готовила всю следующую неделю и даже выходила из дома, сидела на истертом шезлонге и трепала Пёрл за холку, глядя на заросли черемухи, окаймлявшие задний двор. Отец старался проводить дома как можно больше времени, но все равно ему приходилось уезжать по делам. Он каждый день встречался с полицейскими резервации и беседовал с федеральным агентом, назначенным на мамино дело. Однажды он уехал на весь день в Бисмарк, столицу штата, побеседовать со своим старинным другом – федеральным прокурором Габиром Олсоном. Со многими делами об изнасиловании индейских женщин была такая общая закавыка, что даже после предъявления обвинения федеральный прокурор довольно часто под разными предлогами отказывался передавать дело в суд. Обычной отговоркой было обилие других более важных дел. И отец хотел убедиться, что этого не случится на сей раз.
И вот один за другим тянулись дни этого вынужденного антракта. Утром в пятницу отец напомнил, что ему понадобится моя помощь. Я частенько зарабатывал пару долларов, приезжая к отцу в офис на велике после школы, чтобы, как он выражался, «подготовить суд ко сну в выходные». Я подметал в его небольшом кабинете, мыл стеклянную поверхность его письменного стола, смахивал пыль с его дипломов, развешенных по стенам, – об окончании университета Северной Дакоты и юридического факультета университета Миннесоты – и выравнивал металлические таблички, выданные ему в знак заслуг его работы в разных юридических организациях. У него висел список мест, где он имел право работать, – в нем фигурировали разные организации вплоть до Верховного суда США. Я гордился этим списком. И в соседнем кабинете, а по сути – чулане, переоборудованном в его личный офис, я тоже подмел. Президент Рейган, розовощекий, с затуманенным взором и с голливудской улыбкой в тридцать два вставных зуба, взирал на меня с официального портрета на стене. Рейган имел весьма приблизительное представление о жизни индейцев, например, он считал, что мы живем не в резервациях, а в «заповедниках». Еще там висел оттиск печати нашего племени и одной из больших печатей Северной Дакоты. Отец поместил в рамочку состаренную копию текста Преамбулы к Конституции США и текста Билля о правах.
Вернувшись в отцовский офис, я вытряс его шерстяной коврик. Потом расставил книги на полке, где были представлены все поздние переиздания «Справочника» Коэна, оригинал которого хранился у нас дома. Было тут и издание 1958 года, выпущенное в тот момент, когда конгресс намеревался вообще упразднить индейские племена, – книга всегда лежала на полке нетронутая, оставаясь немым укором ее редакторам. Еще тут были факсимильные издания 1971 года и 1982 года – большой и тяжелый, зачитанный том. Рядом с этими фолиантами стояло компактное издание кодекса нашего племени. Еще я помогал отцу заносить в каталог то, что его секретарь Опичи Уолд не успевала. Опичи, чье имя означало «малиновка», была костлявая и хмурая маленькая женщина с юркими пронзительными глазками. Она была ушами и глазами отца в резервации. Любому судье всегда нужен тайный агент в народе. Опичи коллекционировала то, что вы можете назвать слухами и сплетнями, но она отлично знала, что предоставляемые ею сведения были неоценимым подспорьем для принимаемых отцом решений. Ей было известно, кого можно освободить под залог, а кто точно сбежит. Ей было известно, кто торгует наркотой, а кто только употребляет, кто ездит без прав, кто отличается агрессивным нравом, кто исправился, кто пьет, кто опасен, а кто безвреден для членов своей семьи. Опичи была неисчерпаемым источником информации, хотя картотеку она составляла абсолютно бессистемно.
Мы держали все документы в большом кабинете по соседству, где все стены были заставлены высокими металлическими шкафами. Новые папки всегда оставлялись сверху на шкафах, потому что отцу было интересно перечитывать их и делать пометки на полях. А в тот день я заметил на шкафах высокие стопки папок. Коричневые картонные папки с бирками, подписанными и аккуратно наклеенными Опичи. В основном там были заметки о разных делах, их краткие описания и сопутствующие соображения, проекты будущих официальных судебных решений. Я спросил, будем ли мы подшивать эти бумаги, хотя их было слишком много, чтобы управиться с ними до ужина.
– Мы заберем их домой, – ответил отец.
Этого он никогда не делал. Домашний кабинет служил для него убежищем от всего, что творилось в суде племени. Он гордился своим умением оставлять судебные страсти, накопившиеся за неделю, там, где им было самое место. Но сегодня мы загрузили папки на заднее сиденье машины, сунули мой велик в багажник и поехали домой.
– После ужина я сам занесу эти папки к себе, – сказал отец, пока мы ехали.
Из чего я сделал вывод: он не хочет, чтобы мама видела привезенные им домой из суда папки. Загнав машину в гараж, мы достали мой велик из багажника, и я покатил его на задний двор. Отец тем временем зашел в дом. Войдя через кухонную дверь, я вдруг услышал грохот и звон. А потом тихий, но резкий испуганный возглас. Мама отшатнулась к раковине, дрожа всем телом и шумно дыша. Отец стоял в нескольких шагах от нее, выставив вперед руки, словно пытаясь ее обнять, – и такое было впечатление, что он обнимает, но не ее тело, а воздух. Между ними на полу валялись черепки керамической кастрюльки, из которой на пол вытекала еще скворчащая запеканка.
Я поглядел на родителей и сразу понял, что стряслось. Отец зашел в дом – мама, конечно, слышала урчание подъехавшей машины, но почему не залаяла Перл? Шаги у него тяжелые, их нельзя не услышать. Оказываясь дома, он всегда шумел, да и, как я уже сказал, был довольно неуклюж. К тому же я заметил, что в последнюю неделю, возвращаясь с работы, он еще в дверях кричал что-то дурацкое типа: «А вот и я!»
Но возможно, в этот день он забыл крикнуть. Возможно, он двигался непривычно тихо. Возможно, он зашел в кухню, как обычно, подошел к маме со спины и обнял ее за талию. Раньше она бы продолжала хлопотать у плиты или раковины, а он бы перегнулся ей через плечо и заговорил. И так они бы еще пару минут постояли бы, изображая живую картину «Возвращение домой». Потом он бы позвал меня и попросил помочь накрыть на стол. Он бы быстро переоделся, пока мы с мамой наносили бы завершающие штрихи ужина. А потом все сели бы за стол. В церковь мы не ходили. Но это был наш ритуал. Наше преломление хлеба, наше причастие. И этот ритуал начинался с того доверительного мгновения, когда отец подходил сзади к маме, а она, не оборачиваясь, встречала его появление улыбкой. А теперь оба стояли, беспомощно взирая друг на друга, над разбитой кастрюлькой с нашим ужином. Теперь-то я понимаю, что это происшествие могло иметь несколько вариантов завершения. Мама могла бы рассмеяться, могла бы расплакаться, могла бы схватить его за руку. А отец мог бы рухнуть на колени и притвориться, что у него сердечный приступ – один из тех, который потом его и убил. И она сразу бы оправилась от шока и бросилась ему помогать. Мы бы убрали черепки и вываленную на пол еду, наделали бы сэндвичей, и все бы продолжалось как обычно. Если бы в тот вечер мы просто сели за стол втроем, я уверен, все бы продолжалось как обычно. Но мама побагровела и еле заметно содрогнулась. Она порывисто вздохнула и дотронулась пальцами до израненного лица. Потом переступила через черепки на полу и медленно вышла из кухни. Мне захотелось, чтобы она закричала, заплакала, швырнула что-нибудь в стену. Все было бы лучше, чем то ледяное бесчувствие, с которым она поднялась наверх. В тот вечер на ней было простое голубое платье. На голых ногах – черные замшевые мокасины. Одолевая ступеньку за ступенькой, она смотрела прямо перед собой, крепко держась за перила. Она шла бесшумно, словно парила. Мы с отцом проследовали за ней до дверного проема, и думаю, когда мы смотрели на нее, у нас обоих возникло ощущение, что она восходит к обители своего одиночества, откуда, вероятно, больше никогда не вернется.