Вот, к примеру, была в Рымбе старуха Авдотья, баба веселая и отчаянная. Мужа в Германскую потеряла, старшего сына в буйном Октябре, а младшего в Гражданскую. Одна с хлеба на воду перебивалась, не унывать старалась. На мандере, на последней, бедной ярмарке в селе, частушки спела:
Нету мыла вымыть рыла,
Нету чаю в чайник класть.
Вы подумайте, товарищи,
Какая это власть.
При цари, при Николашки
Ели пряники, олашки,
А теперь новой режим –
Часто голодом лежим.
Ярмарка отшумела, а Авдотья с мандеры на остров вернулась только через пять лет. И за эти пять лет в столыпинском вагончике объездила весь Север. Везде бесплатно поработать успела, на всех народных стройках. Куда ни приедет, спрашивают, за что катаешься, мать? Она отвечает, за песни. А ну, спой! Она споет про мыло да про рыло, ее дальше по этапу и отправят. Так и каталась, пока не сообразила, что лучше спеть “наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка”. Тут и остановилась.
Только вернулась, только с окон и дверей в своей избе горбыль сорвала, крест-накрест забитый, как снова война. Ну а дальше вы знаете. Все мужики, что уцелели после Германской и Гражданской, после голода и продразверстки, раскулачивания и коллективизации, все опять на фронт. Сначала на Финскую, потом на Отечественную. Вот и осталась Рымба вдовой. Вовсе без единого мужика. Так с тех пор толком и не выправилась.
А ведь дюжиной дворов могла она хвалиться в прежние, царские, золотые времена. И в каждом дворе у хозяина по два, по три сына. Не считая дочерей. Избы о двух этажах, на четыре семьи строили. До Японской чуть не полсотни мужиков в деревне было, а после Отечественной – ни одного не осталось. Пара стариков да несколько баб с детишками…
И все ж любовь сильнее смерти, а воля к жизни несломима у северного мужика. Настал и в Рымбе праздник – с войны вернулся Николай Неверов. Обнимал и целовал жену Надежду, детей лобызал, к небу подбрасывал, на плечах катал. Стол накрыл, подарки дарил, всю деревню в гости позвал. Пил за победу, друзей поминал. Упросил бабку Авдотью, спела ему:
Черный ворон, что ж ты вьешься
Над моею головой?
Ты добычи не добьешься,
Черный ворон, я не твой!
Вечером жена в постель его уложила, а утречком квасу хлебного кувшин осушили – и вместе за работу. А как иначе? Столько дел накопилось! Изба покосилась, шинель износилась, у всей семьи обувка прохудилась. Лодку просмолить, сети починить, причал весенним льдом утащило – надо новый сколотить. Потом в лес за дровами ехать, заодно пашню каменистую пальцами пощупать, землю понюхать, в ладонях потереть да покосы на опушках поглядеть – не мешало бы и о корове задуматься. Не век же поститься!..»
* * *
Поздним вечером все разъехались. Солнце упало в воду, но не утонуло, и майской ночью его медный самоварный свет гулял по деревне, горел на оконных стеклах, звенел на листочках прибрежной ольхи, дрожал на озерной ряби. Ветер утих, чайки, шагая вдоль берега, гортанно и лениво ругались вполголоса. Пахло свежей корюшкой и гнилыми водорослями.
На завалине ее избы сидели рядышком Манюня и Волдырь. Он был немного хумалас и все в том же черном гробовом костюме, а она от вечерней прохлады надела нарядную светлую кофту. Молчали и глядели в озерную даль. Закат позолотил их неподвижные лица и сделал незаметными морщины.
– Помог Любаше поп-то! – Волдырь спокойно начал разговор, – Я уж было испугался, что она с ума сойдет. Могучий мужик, конечно! Бас – как у парохода.
– При чем тут бас? – тихо и устало возразила Манюня. – Дурак ты, Вовка, что не веришь! Я тогда, может, потому и замуж за тебя не пошла, что ты венчаться не хотел…
– Вон оно что, – не удивился Волдырь. – А я думал, ты смеешься. Брезгуешь, что я из тюрьмы только вернулся. Ты ж, Маруся, самая красивая была. Думал, издеваешься. Надо было полвека рядом прожить, чтоб это узнать…
– Мне ведь Люба показала то письмо, что игумен с Конского прислал. Он там просит послушать Иону, у того и жена, и детишки… почили… Он-то знает, каково это. И выкарабкался.
– Ишь ты…
– А Митьку-то офицерик молодой хорошо поддержал! – Манюня будто бы чуть улыбнулась одними глазами. – Есть же еще воспитанные мужчины… Митька даже не запил.
– Да и сержант этот нерусский, Лёшка, тоже молодец. Как думаешь, вернется к Вере?
– Думаю, вернется. Заметил, как он на нее глядит? Девка это чувствует, ей даже видеть не надо…
– Вот только жаль, Слива уехал, – вздохнул Волдырь. – Сорвался, как перекати-поле. А я уже к нему привык, что ли.
– Сам же видишь: совесть его мучает. Сказал мне, к родителям поедет, потом детей найдет. Узнает, как жена.
– Говорил и мне об этом… Боюсь, поймают его, посадят ни за что.
– Всяко может быть. Будем надеяться, что не поймают. Он воробей стреляный, авось и Рымбе еще пригодится. Ладно, ступай домой, Владимир Николаевич, завтра с утра на кладбище надо сходить.
Волдырь поднялся с завалины и нахлобучил картуз:
– До завтра, Марь Михална. – Он сделал несколько шагов в сторону дома и стал.
– Чего забыл? – спросила Манюня.
– Дай чекушку в долг, дорогая! Пол-литру даже не прошу. Недосказанность какая-то в организме…
– Недосказанность у него, – заворчала Манюня, – похмелился бы завтра с Митей, и всё.
– Сама видишь, как они сейчас с Любой друг за дружку держатся! Не будет он завтра похмеляться, ему Слива твой стаканчик с крестиками отдал. А мне еще и на утро останется…
– Ладно, обожди тут. Покури пока. – Она ушла в дом.
Волдырь чиркнул спичкой, выпустил дым и огляделся.
Белые ночи так устроены, что усталое солнце, едва погрузившись в озеро, должно вот-вот снова вынырнуть, уже умытое, и вечер как-то странно и незаметно перетекает в утро. Вроде бы глядишь не отрываясь, а никогда не поймаешь этот миг, удивительное дело.