Не отказался и от четверти Фаддей, за пазуху с трудом бутыль засунул, кулек в карман убрал и заковылял в сторону берега на топорный стук, на грызню и пил шуршанье. Чащей дохромал до места, сквозь ветки пригляделся.
Видит: прямо с берега растет делянка, яро действует бригада. Рубит все подряд. Двое лучковкой валят дерева, двое сучья топорами отсекают. По жердям стволы к воде скатывают. Пот течет, щепки летят, опилки сыплются. Падают сосны со скрипом, со стоном. Ветви, как руки, ломают. Пахнет смолой, что кровью древесной. Словно лишай на собачьей шкуре, ширится, светится плешь в сосновом бору.
Дотемна следил Фаддей из ветвей за вырубкой. Дожидался, пока выдохнутся ватажники, воткнут во пни топоры, костер разведут, котел на огонь повесят. И как поплыл над берегом дымок, как запахло варевом, выбрался он из чащобы, качаючись, побрел на треск смоляка, на светляки еловых искр. Идет и слышит:
– Кого там леший тянет?
– Всего лишь навсего меня, Фаддея Нестерова! – отвечает.
– Чего тебе, Фаддей Нестеров?
– Прошу, товарищи ватажники, у огонька у вашего погреться.
– Иль дома не сидится?
– Выпить не с кем мне, ребята! Наши мужики со мной не пьют, пьяницей считают, брезгуют. Освежиться не желаете?
Подошел к костру Фаддей, вытащил бутыль, оглядела его бригада.
– Что-то тут не так! – сипит каторжанин, – А ну, дядя, хлебни-ка сам из своей тары!
– Это завсегда не против, с нашим же почтением! – И Фаддей сделал из бутылки добрый глоток.
– Ладно, поглядим. – Главарь качнул головой. – Пощупай-ка его, Темчи!
Сзади, из темноты, бесшумно появился басурман, прохлопал на Фаддее зипун и штаны, засунул руки в худые сапоги. Кивнул бараньей шапкой – чистый, мол.
– Не обессудь, Фаддей Нестеров, сам знаешь, береженого Бог бережет…
– Что-то личность твоя мне знакомой кажется! – поднялся вдруг ватажник в тельняшке. – Ты в какой колонне был?
Помрачнел Фаддей.
– Кое-кого знал в Восточной, – нехотя ответил.
– Побожись!
– Вот те крест! – Фаддей вздохнул.
– Да ну! И я в Восточной был! – Голос тельняшки помягчел. – Скажи только, друг, кто самый лучший командир?
– А я, друг, и не говорил, что был в Восточной. И Николай Иваныч
[30] мне не командир.
– И кто же тебе командир, если не он?
– Командир у нас у всех один – Фёдор Фёдорович.
– Ну, допустим, Радецкого каждая собака знает! А все же?
– Командира моего, друг ты мой любезный, звали Адам Игнатьевич
[31], Царствие ему Небесное. Назвать фамилию?
– Ребята! – Ватажник изумленно оглядел товарищей. – Он, кажись, из “железной бригады”. Коль не врет.
– А коль врет? – хмыкнул Прохор Еремеев, фраер городской. – Я тебе сейчас, Мишаня, расскажу, как я Орлово Гнездо на Шипке в рукопашной отстоял, а как ты докажешь, что нет?
– Завали яму, Проша, – повернулся к нему Мишаня, – не тревожь память героев своим поганым языком! За это и ответить можно!
– А что я? – Прохор слегка отодвинулся от костра. – Скажи ему, Полотно!
– Тише, Миша, не пыли! – откликнулся каторжанин. – Проша прав. Мало ли кто чего насвистит! Пусть Фаддей Нестеров докажет, что он из этой самой, как ты кричишь, из “железной”. Меня, к примеру, Полотном кличут, а почему? Потому что шкура моя расписана, как холст, как полотно художника. А еще потому, что ножик мой из стального полотна выкован. Ведь свободным человека может сделать только нож, не правда ли, Фаддей Нестеров?
– Может, и правда, – ответил Фаддей, – только доказывать мне ничего не хочется, я, пожалуй, пойду.
– Ну куда же ты пойдешь, Фаддеюшко? – усмехнулся Полотно. – Ты уже у нас в гостях. Может, ты разведчик, сейчас вот вернешься и доложишь деревенским диспозицию, а? Сам же говоришь, ты из “железной бригады”. Но за спиной у тебя Темчи стоит, алтайский татарин, и он хоть беглый каторжник, а все же свободный человек, потому что имеет под халатом, кроме шрамов от байского кнута, еще и ножичек каленый. И доказывать ему ничего не надо, шрамы эти мы все наблюдали. Видишь ли, невесту он свою хотел у бая выкупить, бай деньги взял, а его в солдаты. Красивая, видать, алтаечка-невеста! А, Темчи? Красивая твоя Айлу?
Темчи не издал ни звука.
– Молчит, – продолжал главарь. – Красивая. Он бая зарезал – и в лес. Поймали, плетью спину ободрали – и в тюрьму. Хорошо, лошадьми не растоптали, все ж Российская империя. Спас закон преступника, даже ноздрей не вырвали. С каторги бежал, теперь вот снова калым собирает… Что же ты, Фаддей, молчишь? Я ведь долго тут могу тебе сказки сказывать.
– Скажи им, Фаддей, где я мог тебя видеть? – попытался поддержать гостя Мишаня. – И когда?
– Видишь, Миша за тебя переживает, ты его уже убедил, что свой! А он у нас парень боевой, отчаянный. Крест нам показывал за переправу через Дунай, шутка ли?!
– Ладно, хватит тебе, Полотно, – сморщился Мишаня, – дай человеку сказать.
– Видеть, Миша, мог ты меня под Новый год, восемьдесят восьмой, у горы Святого Николы. Над окопами Василь-паши.
– Точно! Все верно, братцы! Если б не он, не сидеть бы мне тут с вами!
– А обознаться ты не мог? – на всякий случай вякнул Проша.
– Иди ты на!..
– Хорошо, товарищи, если угодно, у меня и медалька найдется. – Фаддей поставил наземь бутыль и стал шарить по карманам. – Где только запропастилась?
– Какая у тебя, бронзовая? – отвернулся от Прохора Мишаня.
– Бери выше, друг!
– Медная, небось?
– Нет, друзья, у меня серебряная, с крестом и полумесяцем. – Фаддей нашарил что-то и вытащил кулак из штанины. – Сам генерал Столетов Николай Григорьевич мне ее вручал. Глядите!
Он раскрыл ладонь и протянул ее к огню. На ладони лежал маленький блестящий кругляшок и кулек из сухой бумаги. Ватага, рты раскрыв, склонилась над Фаддеевой ладонью, даже Темчи из-за спины выглянул, глазки узкие расширил.
– Вот! Видите, товарищи, тут крест, тут полумесяц, а на обратке – надпись: “Не нам, не нам…” А бумажка эта ни при чем, ее можно и в огонь. – Фаддей легонько щелкнул ее пальцем, а кругляш в ладони сжал.
Бумажка пролетела по дуге, и все невольно посмотрели в угли…
В деревне показалось, что луна с небес скатилась. Зарево холодное всю Рымбу озарило. Светом белым, без теней. Когда приковыляли старики на вырубку, все пятеро недвижимо сидели вокруг угасшего костра с лицами серыми, словно прошлогодние газеты. Глаза были открыты, но света звезд и факелов не отражали. А сами были твердые, как из ольховых чурок вырезаны, и будто не дышали.