Когда в 1931-м я прибыл на Новую Гвинею, мне было двадцать семь, мы с матерью оставались единственными живыми членами нашей семьи, и она повисла на мне грандиозным психологическим бременем – нуждающаяся в заботе и деспотичная, тиран, который, казалось, не понимал, чего хочет для последнего оставшегося в живых подданного или от него. Но она не всегда была такой. Я помню ее мягкой и нежной и, хотя я был самым младшим из детей, молодой. Помню, как по любому поводу она ссылалась на мнение отца, ждала его одобрения, не в состоянии ответить нам, мальчишкам, на самые безобидные вопросы: можно внести пауков в дом, если они в банке? можно намазать камень джемом, чтобы посмотреть, как муравьи-рабовладельцы будут его пробовать и перетаскивать к себе? У нас с ней была особенно глубокая связь, потому что она хотела, чтобы я как можно дольше оставался ребенком, да и сам я не желал взрослеть. Пример братьев не облегчал задачу. Джон во всем соглашался с отцом, а Мартин – практически ни в чем. Ни тот ни другой вариант не казался мне привлекательным, так что я радостно свернулся калачиком на коленях у матушки до лучших времен.
Мое первое осмысленное воспоминание – поездка к сестре отца, тетушке Дотти, в 1910-м. Она была одной из наших многочисленных незамужних тетушек и самой, по моему мнению, интересной. У нее хранилась великолепная коллекция жуков, каждый аккуратно пришпилен булавкой в специальной рамочке с подписью на медной пластинке, множество рамочек с жуками на бархатных подушечках. У других женщин коллекции украшений, а у тети Дотти – жуки всех форм и расцветок, и все собраны в Нью-Форест, в лесу, что в десяти милях от ее дома. Каждый день, натянув резиновые сапоги и позвякивая ведерками, мы отправлялись в этот Нью-Форест. Там, в добром часе ходьбы, находился любимый пруд тетушки, и она первая решительно шагала прямо в топь, хотя порой проваливалась в ил выше сапог, и не однажды нам приходилось вытаскивать ее из трясины, дружно, втроем, – я стоял последним, уже на сухой земле, – хохоча так сильно, что толку от наших усилий было чуть, но тетушка Дотти радостно подыгрывала, притворяясь, будто увязла всерьез и тонет, а потом позволяя нам постепенно вытянуть ее из трясины. В тетушкин сачок всегда попадались самые потрясающие существа: камышовая жаба, гребенчатый тритон, парусник, – и только иногда конкуренцию ей составлял Джон, обладавший большим терпением, чем мы с Мартином, с нашими жалкими головастиками. Именно об этом я вспоминаю, когда думаю про Джона: как он, двенадцатилетний, жарким июльским днем бредет по колено в пруду Нью-Форест, ведерко в одной руке, сачок в другой, взгляд обшаривает затянутую ряской поверхность воды. После гибели Джона мы получили письмо от его товарища, офицера, который говорил, что Джон и к войне относился как к долгой экспедиции. “Я вовсе не хочу сказать, что он был недостаточно серьезен и сосредоточен; он был, как вы наверняка уже знаете от его командиров, исключительно отважным и ответственным солдатом. Но в то время как его товарищи ворчали и жаловались, что им приходится жить в десятифутовых окопах, Джон мог с ликующим криком извлечь из земли останки ископаемого моллюска или наблюдать за полетом редкого вида ястреба. Он был страстно влюблен в этот мир, в эту землю, и, хотя покинул его и нас слишком рано, уверен, он обрел свой дом”. Матери не понравилось ни это письмо, ни предположение, что Джон “дома”, в то время как его тело разнесло в клочья над фермой где-то в Бельгии, но меня оно утешило. После смерти Джона оставалось так мало утешительного, что я предпочел пользоваться малейшей возможностью.
У Джона было больше всего шансов осуществить отцовские планы относительно нас. Он был страстным натуралистом. Описание и определение крайне редкого вида гусениц, сделанное им в пятнадцатилетнем возрасте, было опубликовано в “Энтомологических записках”. В выпускном классе школы Чартерхаус
[11] он получил награду по биологии. Если бы война не оборвала его путь, он наверняка стал бы четвертым Бэнксоном – преподавателем Кембриджа. Так, во всяком случае, говорим мы себе. Джон удовлетворил бы амбиции отца, и Мартин мог бы свободно следовать своим увлечениям. Но Джон не хотел убивать тех, кого изучал. Его не интересовали ни яйца, ни горошек, ни клетки, ни то, что называется зародышевой плазмой. Его занимали трехсуставные лапки жуков и послебрачное оперение диких уток. Он мечтал проводить время на природе, наблюдая за ней. Впрочем, нет смысла копаться в чувствах Джона. Его больше нет, он сгинул навеки, как и все его возможности, и счастливые вскрики в окопах Розьера, где он выковыривал ископаемые ракушки из плотного земляного бруствера.
Мартин пытался облегчить чудовищную боль отца, начав после смерти Джона изучать биологию, зоологию и органическую химию. Вот только заодно, втихомолку, он писал поэму или пьесу. В итоге оценки он получал крайне низкие, и оттого был настолько несчастен, что в конце концов сказал отцу правду. Признался, что литературное творчество привлекает его гораздо больше. Мой отец был образованным человеком, он много читал и разбирался в искусстве; он водил нас в Британский музей и в галерею Тейт, вечерами читал нам Блейка и Теннисона. Но он не верил, что творчество доступно обычным людям. Подлинное искусство – это нечто аномальное, редкая мутация. Им нельзя заниматься только потому, что ты так хочешь. Отец полагал это бездарной и бессмысленной тратой времени для обычного человека. С другой стороны, науке нужно множество образованных людей. Наука – та область, где человек с интеллектом выше среднего и должным образованием может обрести опору под ногами и раздвинуть границы современного знания. Науке нужны гении и уникальные личности, но вместе с тем ей нужны рядовые исполнители, рабочие муравьи. И отец произвел на свет целых трех таких отважных пехотинцев. Трудно было переубедить его. Не знаю, что именно произошло между отцом и Мартином после смерти Джона. Я уехал учиться – сначала в Уорден-Хаус, потом в Чартерхаус, но, думаю, они активно переписывались. “Твой отец получил очередное письмо от Мартина”, – частенько писала мне мать. Больше она ничего не добавляла, но было понятно, что отец взбудоражен и мать уселась за письмо, якобы очень занятая, чтобы он не докучал ей. Она уставала от споров, хотя никогда не принимала ничью сторону, кроме отцовской. Даже после его смерти.
Мои долгие школьные годы, как вехами, отмечены смертями. Когда мне было двенадцать, на уроке латыни мне сообщили, что погиб Джон. Тогда погибало так много старших братьев, что нас больше не вызывали из класса для скорбного известия. Вручали письмо, отпечатанное на желтом бланке заместителя директора, предлагали выйти из класса, если чувствуешь необходимость. Но даже самые жалкие духом среди нас помыслить не могли выказать подобную слабость, поэтому я остался за партой, а учитель продолжал объяснения, и одноклассники старались не смотреть в мою сторону. Нет, плакать не хотелось, не в тот момент. Чувство было такое, будто меня окунули в этиловый спирт, которым мы дома пользовались для усыпления насекомых. Слезы приходили по ночам, потому что все вокруг ревели, – полные спальни мальчишек, в темноте оплакивающих своих братьев. “Слезы не бесконечны, и они иссякли”.
[12] Это моя любимая строка из всех военных поэтов.