Мне, полукровке, наученной опытом того, отцовского, своеволия (следствием которого и стала моя короткая встреча-невстреча с бабушкой Фейгой, так и не простившей своего любимого сына), легко распространить этот опыт на русскую половину моей крови, словно они, эти генетически равнозначные половины, отражаются друг в друге как в зеркале, составленном – на манер трехстворчатого складня – из боковых створок и неподвижного, меж ними, полотна. Такое, приобретенное незадолго до революции, но, в отличие от комнаты, не доставшееся Марфушке, стояло у нас на Театральной. И называлось: трюмо.
Ему я обязана минутами незамутненного счастья, когда, обвязавшись разноцветными лентами, купленными на скромную пенсию моей русской прабабушки, танцевала перед ним с той сосредоточенной и безоглядной храбростью, не обусловленной земными законами, с какой, не ограничивая себя степенными притопываниями и сдержанными шагами – в такт ритуальной музыке, – а кружась, вертясь и даже подпрыгивая, танцевал пред Ковчегом Завета маленький, не сравнить с поверженным великаном-Голиафом, царь Давид… (Ой! – я усмиряю воображение: ну пусть не царь, не Давид, а его далекий потомок, танцевавший – мысленно, мысленно! – на всенародных поминках по макабрически бессмертному, вопреки наветам буржуазных прихвостней, всех этих чейнов-стоксов, вождю.)
Быть может, именно за то, что не побоялась дать волю воображению, мне открылось тайное свойство нашего домашнего зеркала, когда, сдвигая вперед и на себя боковые створки (тут важно не переусердствовать, не тянуть, сколько позволяют петельки-шарниры, – иначе оконце времени схлопнется), получаешь бесконечное число ракурсов (ближайшая аналогия: трехгранная призма, выставленная преградой солнечному лучу). Вглядываясь долго и пристально, словно в надежде проникнуть в следующее, четвертое, измерение, я обнаружила многообещающую странность: это только кажется, будто все отражения одинаковы. На самом деле они разные – на чем, сводя и разводя створки, я ловила их не раз.
Вот и теперь: в правой створке моего затуманившегося зеркала стоит мозырьский дом; невысокое крыльцо – к нему ведет гаревая, прибитая дождями, дорожка, на ней – словно пальцы на чистой зеркальной глади – отпечатались мои детские следы.
Перенаправив взгляд на левую створку, я вижу, ее поверхность зыбится, дрожит отсыревшей от неминуемых ленинградских протечек амальгамой: но там, в глубине (зеркальной глади? моей души?), мерцает не скромный мозырьский дом – а другой, белый, с колоннами и широкой гравиевой дорожкой: начинаясь от кованых ворот, она опоясывает цветочную клумбу, чтобы сделать круг почета у высокого (в моем воображении оно тоже белое) крыльца.
Почета-то почета – но не для меня.
Я, включенный в игру наблюдатель, слежу внимательно, хоть и издалека.
Вот мы (вдвоем с мамой, отец остался в Петербурге – мама сказала: от греха) идем, шурша гравием, будто это не гравий, а сухие листья. (Автомобиль, нанятый на станции, подвез нас до ворот.) Обойдя клумбу – или это она обводит нас вокруг пальца, – мы подходим к высокому крыльцу.
Ах, какие же ровные, какие пологие ступени!
На верхней, опершись о колонну, нас ожидает белая фигура, не согбенная, но все-таки немного сгорбленная (нет-нет, я помню: Мария Лукинична, мамина бабушка, до самой смерти держала спину, но в этой воображаемой сценке мне четыре года – а значит, от ее подлинной, ленинградской смерти прошло без малого четверть века: срок, который не выдержит никакая, даже самая прямая, спина).
Ее лица я не вижу – там, где полагается быть лицу, лежит густая тень (когда вырасту, я узнаю: такими, окутанными вуалью времени, становятся фотографии, не попавшие в семейный архив). Зато я вижу руку: старческую, полупрозрачную, с голубоватыми, будто слегка подпухшими прожилками – этой рукой она гладит меня по голове. Ее пальцы дрожат. Мамины тоже. Легкий тремор передается и мне: ведь мы – сообщающиеся сосуды, моя рука в маминой руке.
«Бабушка… Это – твоя правнучка». (Мама называет имя, но я его не слышу. Быть может, там, в зазеркальной жизни, у меня другое имя.)
Белая фигура кивает и уходит в дом, забыв нас на крыльце.
Зыбкая поверхность подергивается рябью, темной, как вода во облацех…
В зеркале моей памяти остается образ руки. Но мне довольно и этого, чтобы вспомнить свою прабабушку, Марию Лукиничну, которую я никогда не видела – даже на фотографиях. И восстановить – точно перпендикуляр из точки, вспухшей на оси моего воображения, – всю ее в высшей степени и в полной мере удавшуюся жизнь
[61].
Этой, еще недавно твердой рукой она, моя прабабка по материнской линии, вершила дела огромной ситценабивной фабрики, особенно разросшейся в начале сороковых годов блистательного, каким он мог бы стать для России, двадцатого века, когда ею – единолично, сыновья (так мне представляется) возражали – было принято стратегически безупречное решение: о полной замене старого, отслужившего свое оборудования на самые современные, с числовым программным управлением (и – блистать так блистать – пусть они будут наши, отечественные, а не выписанные, скажем, из Германии) станки.
Акции «рябининского», на диво успешного, предприятия – известного далеко за пределами России, по всей Европе, куда продукция уходит на экспорт, – стали бы и внучкиным наследством. Не выкинь эта самая внучка коленце, вступив в нелепый, даром что законный, брак.
Меня – настоящую, а не ту, воображаемую девочку – это нисколько не смущает. Что мне фабричное наследство! Вырасту – сама заработаю. Слава богу, голова-руки-ноги есть.
Заработаю, если захочу. Ведь даже отринутая, непризнанная, я все равно остаюсь ее правнучкой – и не маме, а мне она оставила в наследство то, что называется вкусом к предпринимательству. И твердую руку – в такого рода делах.
Оно, прабабкино наследство, даст знать о себе в начале девяностых, когда я – от полной безнадеги – ринусь, окунусь с головою в бизнес. И немедленно преуспею. Но там не задержусь.
Разница отражений в том, что «свою» фабрику – в моем случае не ситцевую, а мебельную, где я за короткий срок дослужилась до весьма высокой позиции (выше только сам владелец), – я оставила не под гнетом исторических обстоятельств, а ради острого, необоримого желания: послать все к черту и писать.
Ну и в цене.
Свою цену я, впрочем, тоже заплатила: отчаянием, смертной тоской, одиночеством – когда годы и годы, слипающиеся в десятилетия, живешь, не чуя под собой не токмо страны, но и своей собственной, ради которой явилась на свет, судьбы.
Но теперь меня занимает другое: не ее ли жестом я оцениваю качество ткани, когда, перетирая подушечками пальцев краешек выбранного на глаз отреза, чувствую ток, струящийся сквозь пальцы, – не генетическая ли говорит во мне память: о само́й Марии Лукиничне и о том производственном токе, которым давно, еще до большевистской революции, питались ее ситценабивные станки…