Вот и семья моей подруги перебралась с набережной канала Круштейна на берег Пряжки (где за узкой водной полосой, припахивающей густой илистой гнилью, стоял – почти напротив ее временного дома – другой: желтый, куда угодил незабвенный Коля, мамин личный фотограф-кавалер). В те годы – подозреваю, что и сейчас, хотя утверждать не берусь, давно в тех краях не бывала – район Пряжки выглядел диковато. Полуосыпавшиеся, с проплешинами выкрошившейся штукатурки фасады, от крыш до подвалов покрытые вековыми потеками; трещины на асфальте, словно лопнувшем по всем швам; низкие, будто приплюснутые подворотни, испещренные следами наскальных усилий местной шпаны и шантрапы.
Но сам берег реки (не набережная, а именно берег, поросший травой и кустами) оставался прежним, каким он и был в начале века, когда здесь, на углу Офицерской (позже переименованной в Декабристов: по ней мы с бабушкой, случалось, гуляли, но не доходя до Пряжки), – жил Александр Блок.
От Союза Связи до этих мест, почти не затронутых советскими новшествами и новоделами (едва ли не единственный – ДК им. Первой Пятилетки, образец не то конструктивизма, не то сталинского ампира, тут источники расходятся и мнения разнятся), ходили автобусы. Вид, открывавшийся из автобусного окна, позволял с легкостью перенестись в дореволюционное, но по сию пору живое и почти что подлинное прошлое, где все оставалось по- прежнему: аптека (на повороте к Театральной площади), улица, фонарь. Вдобавок ко всему здешние фонари, надвинув колпаки на глаза, светили таким тусклым неверным светом, словно у них под колпаками попыхивают газовые рожки.
Пробегая мимо угловой парадной, я всякий раз ощущала сквознячок времени – не в переносном, а в самом что ни есть явленном смысле, когда что-то, чему ты не знаешь названия, касается щеки. Мне хватало силы воображения, чтобы сквозь туманную дымку, курящуюся над водами Пряжки и затягивающую окрестности полупрозрачным, хотя и мрачноватым флёром, различить тонкие черты знакомого по фотографиям из школьных учебников лица. Рядом с ним, идущим мне навстречу, все местные лица тушевались, словно уходили в тень. Тень неизбывного прошлого делала их – наше – присутствие неуместным, будто мы, пользуясь сомнительным правом настоящего времени, вторглись в другую, но в сравнении с нашей, эфемерной, – подлинную жизнь. Это ощущение себя – лишней я с тех пор испытывала не раз и не два.
Особенно оно обостряется, если хозяева мемориальной квартиры, в которой я оказалась, не просто жили (как Шаляпин или, положим, Римский-Корсаков), а здесь, в этих комнатах, страдали, угодив в советские жернова. Волны их незаслуженных, ни на чем кроме властного безумия не основанных страданий накрывают меня с головой. Всякий раз, выбираясь на берег, с которого советская власть видится болотом, исходящим гнилыми пузырями, я чувствую глухой стыд: за то, что родилась в другое время. За то, что ничем не могу им помочь.
И потом, вернувшись домой, я стараюсь не встречаться глазами с привычными предметами, вроде четырехстворчатого (медный сплав, литье, выемчатая эмаль; сюжеты двунадесятых праздников) складня, украшающего мою книжную полку, – ведь это его двойника я видела в квартире Ахматовой; или бульотки, маленького петербургского «самовара» с двумя львиноголовыми ручками, сливным краником и расположенной под днищем спиртовкой – такая же точно стоит в комнате Блока.
Они, эти вещи, пришедшие ко мне из прошлого, делают петербургское время проницаемым: я и здесь, и там. Не представляю, что такого может случиться, чтобы я, временный хранитель, решилась отдать их в чужие руки. Отказаться от них. Продать. Да какое там! – предать.
Привыкая к замысловатым играм здешнего пространства, рано или поздно приходишь к мысли: как блаженная душа Августина родилась христианкой задолго до христианства, так и наши становятся петербургскими задолго до появления на свет.
А уходя, остаются ленинградскими, потому что привыкли жить в городе, где едва ли не в каждой квартире кто-то умирал с голоду, где сами стены (сколько ни обляпывай их наипрочнейшей штукатуркой, ни ровняй гипсокартоном, ни оклеивай новомодными итальянскими обоями) пропитаны голодной мукой и – один шаг вниз по иерархии страданий – муками тех, кто, пережив, перемогши смертное время, уехал в эвакуацию годом-двумя позже, но так и не сумел вернуться.
И уж если по справедливости, все эти комнаты, кухни и прихожие, которые мы опрометчиво называем своей юридически неотторжимой собственностью, принадлежат не только нам. В координатах блокадной истории мы – маленькие валтасары, не ведающие того, что однажды может проступить на наших стенах: мене, текел, упарсин – начертанное таинственной рукой. И речь уже не о царстве. Ведь в переводе с арамейского на ленинградский это будет означать: исчислил Бог собственность твою; она взвешена на весах и найдена легкой; разделено жилье твое между ними и тобой.
Порой все случается буднично. Звонок в дверь. Ты открываешь и видишь старика. Рядом с ним женщина – твоих, средних, лет. Старик стоит молча, опираясь о ее руку. Говорит она. Вы уж простите, мы приехали издалека, отец, мальчиком, жил здесь в блокаду, в сорок четвертом они уехали, но так и не вернулись, он просил, давно, но все как-то не получалось, знаете, как бывает, то денег нет, то времени… Она замолкает, чтобы дать тебе время – понять и растерянно отступить в сторону, старясь сдержать слезы, радуясь, что тебе ничего не стоит сделать по его слову, воплотить то, о чем он всю свою жизнь мечтал. Он идет, больше не опираясь, переходит из комнаты в комнату. Ты – следом, бормоча: простите, тут все по-другому, ремонт, двери, окна… «Нет, – его пальцы дрожат, когда он кладет руку на стену. – Все осталось как было. Можно умирать. – А уходя, уже в дверях, не по-стариковски твердо: – Спасибо вам».
И все пророчества о Неве как о Стиксе, Коците и Ахеронте сходятся в одной-единственной точке, в которой ты стоишь и смотришь ему вслед.
Потому нам и внятен этот город, опровергнувший мифы о своей неминуемой гибели; город-текст и одновременно механизм, порождающий тексты, в котором история и литература вертятся как две белки в одном – временно́м – колесе; город, где из-под каждой частной, человеческой судьбы проступают скрижали мироздания; город, не в мечтах своего венценосного демиурга, а всем своим существом свершивший решительный поворот к Европе, невыносимый для советского средневекового сознания; город, не понаслышке знающий жизнь во вражеском окружении. Он – прямой наследник крепости Орешек, никому не по зубам. Уж как гнобили его ларвы, пытали до подноготной, вздергивали на дыбу, катали за жирными ждановско-романовскими щеками – а ядрышко-то, не-е-ет, не разгрызть.
Правда в том, что, втемяшившись в наши петербургские мозги всей своей ленинградской историей, он сам обеспечил себя защитниками, готовыми кинуться ему на выручку по первому зову. В этом же ряду и спасенный от прожорливого советского времени шкаф – мой скромный вклад в непрерывность городской жизни; и наша общая озабоченность колером какого-нибудь свежеотремонтированного фасада: казалось бы, нам в этом доме ведь не жить, а между тем, проходя мимо, мы косимся ревниво: ленинградский или не ленинградский вышел цвет (на самом-то деле петербургский, екатерининский, два века назад введенный в обиход указом императрицы и с этих пор распространившийся на всю ширину желтоватого с легкими примесями спектра, чьи мыслимые и немыслимые оттенки, собственно, и создают знаменитый «эффект сияния», когда дом излучает тихий и несказанный свет даже в пасмурную погоду, а тем более в пору белых ночей); и боль от сгоревшей колесницы над аркой Главного штаба: каков процент медной обшивки, затронутый пожаром, и совместим ли он с жизнью? – вопрос, над которым мы ломаем голову, будто речь не о скульптурной композиции, а о живом и беззащитном теле – близком, родном.