Заслышав вопли истошного возмущения, мама выглянула в прихожую и, разобравшись, в чем, собственно, дело, решительно (любой ценой вывести ребенка из-под удара) взяла вину на себя. Но не покаянно-интеллигентским образом: ах, простите, забыла, ума не приложу, как такое могло случиться, – а в духе закаленного в коммунальных схватках бойца: «До старости дожил, кровавой тряпки не видел!? Не видел – на! – смотри!» В ответ она получила «шлюху, проститутку, тряпки свои раскладыват, ни стыда ни совести!».
Теперь, когда мне доподлинно известно, что архаическую душу природного крестьянина пугает все, связанное с «телесным низом»: попавшись на глаза в светлое время суток, оно страшит, точно привет с того света, – я, оборачиваясь назад, задаюсь горестным вопросом: быть может, сама эта подспудная ярость (ее демонстрировали обе стороны), вечно тлеющая, готовая вспыхнуть с пол-оборота, – следствие чего-то другого: нутряного, подзвздошного, одним словом, рокового… Но если так, значит, наша коммунальная квартира – один из множества плацдармов, на которых одним жертвам, унесшим ноги из теплящейся впроголодь послевоенной деревни (завербоваться в Ленинград – спастись от колхозно-крепостного тягла), противостояли другие жертвы: блокады – затяжного, на грани смерти, голода, день за днем разрушавшего нервные клетки. Их совместная жизнь – растянутая во времени му́ка, на которую все они были обречены.
Все, что в любом другом уголке страны или мира можно назвать «человеческой комедией», здесь, в Ленинграде, обретает черты подлинной и неизбывной трагедии, уж как минимум – драмы. Даже пресловутые очереди. Не те, короткие, часа на полтора, к примеру, за апельсинами, а иные, многолетние: за ковром, за холодильником, за стиральной машиной – когда в обязанность очередника входит ежемесячная «отметка в списке»: умри, но явись. Тех, кто по какой-нибудь причине пропускал перекличку, «уполномоченный (самою очередью) товарищ» вычеркивал из списка как из жизни: недрогну́вшей рукой.
Хоть убей, у меня не поворачивается язык обвинить их, очередников, в «бездуховности». В этих ленинградских домах, где за каждой перегородкой ходит тень кого-то, работавшего с утра до ночи за сущие копейки, все усилия хотя бы немного улучшить обыденное существование: купить, достать, украсить, приспособить – представляются мне заранее и навеки оправданной попыткой наладить разрушенную жизнь. Поднять ее из руин.
Даже разноцветные баночки «для хранения сыпучих продуктов», украшающие нутро кухонного шкафчика (тем паче, если наполнены крупой: манкой, гречкой или рисом) – здесь, в этом бедном городе, не приметы по-человечески налаженного быта, а запоздалый реванш потомков – наш ответ на историческую несправедливость, выпавшую на долю тех, кто жил в этом городе до нас.
За что я нашим дремучим соседям благодарна – так это за их выбор: предпочти они своим двум, маленьким наши две большие комнаты (сугубо-смежные, 32 м2+19 м2; высокие окна, полукруглые в верхних переплетах; дубовый паркет, лепнина и все прочее по маминому априорному списку) – не видать бы мне этого дома, главного в моей судьбе, где я не просто жила, а пользовалась дарами времени, чтобы взрастить в себе те безусловные – не зависящие от дальнейших жизненных обстоятельств – запросы, которые если от чего и зависят – единственно от сосредоточенности мысли, вострящей себя на темах и предметах, далеких от твоих сугубо личных перипетий…
Выплеснув изрядную толику ярости, участники «кровавой» схватки разошлись по своим комнатам – тем история и завершилась, канула в Лету.
Для них, но не для меня. В то утро, по дороге в школу, я бормотала: «шлюха, проститутка…» – повторяла как заведенная, будто эти слова не висели в воздухе, будто клеймом их выжгли у меня на лбу.
Да дело даже не словах – чего-чего, уж слов-то я знала предостаточно, – а в том, что, впервые в жизни ощутив себя действующим лицом экзистенциального сражения, я поняла, что отныне и до века стою на «ленинградской» стороне.
С этим я и вышла во двор. И надо же было так совпасть, что именно в тот день – не раньше и не позже – Вовка, наш альфа-самец дворового разлива, «расстреливал» Борьку Каца резиновым мячом. И на глазах у всей дворовой стаи – промазал. Дал слабину. Случись эта история днем раньше, скорей всего, я бы сделала вид, что ничего такого особенного, ну промазал и промазал. Но тут словно заклинило. Употребив значительную часть из арсенала правильных выражений, я сообщила, что думаю о Вовкином косом глазе и прочих важных дворовых достоинствах. Теперь – по понятиям – настал его черед. Он обязан был мне ответить. Минута промедления, и дворовая корона сползла бы с его головы.
Отступив на один шаг, он смотрел на меня сощуренными глазами – и в глубине его глаз стояла безо́бразная пустынь той древней доисторической природы, которую через много лет я опознала в глазах неандертальца, выставленного на всеобщее обозрение в лондонском Музее естественной истории.
– А ты – с-сука.
Помню мутно-красную волну ярости, ударившей в голову, когда я присела на корточки и – медленно, медленно, не сводя глаз с Вовки, – шарила пальцами по земле. Понятия не имею, откуда там взялась суковатая палка, но она легла мне в руку легко и ловко, точно древняя палка-копалка.
Конечно, он мог убежать, и тогда все как-нибудь бы, да обошлось, в конце концов, двор – не арена естественной истории. Но в том-то и дело, что Вовка не хуже моего понимал: он – «предок победителей-кроманьонцев» ровно до той минуты, пока его взгляд наводит ужас.
Вот он и стоял как вкопанный. Смотрел, как я поднимаю палку…
А дальше – тишина, вязкая, как в замедленной съемке… кровь, капающая на дворовый асфальт, и Вовкины скрюченные пальцы, которыми он вцепился в челюсть, выбитую моим дурным ударом.
Потом, когда все закончилось, во всяком случае, перешло в житейскую плоскость, его родители явились к моим; меня, ясное дело, наказали, в районном травмпункте челюсть вправили обратно, даже ссадина вскоре зажила. Наверняка Вовка затаил на меня злобу, строил планы будущей страшной мести, но меня его злоба не касалась. С этих пор я больше не выходила гулять во двор
[47].