«Не бойся, – я ответила твердо. – Они не пройдут, я их не пущу». Отец кивнул: «Хорошо». Поверил мне. Задремал.
Прошло немало лет, но я и теперь стою у этой двери. До сих пор стою.
VI
Тому, кто примет на себя труд написать подробную историю ленинградских коммуналок, придется начать издалека.
С того, что Петербург строился как имперский город, который с течением времени должен стать европейским лицом России – в отличие от Москвы, где неизбежный душок азиатчины (этой извечной изнанки русской жизни – между Азией и Европой) со временем только крепчал. Впрочем, в глазах обывателя, московская жизнь еще долго оставалась синонимом тепла и уюта – в той мере, в какой она протекала в уютных двухэтажных особнячках; память о ней до сих пор хранят уцелевшие арбатские переулки. В Петербурге ничего похожего не было и нет.
Со дня своего основания Петербург подобен театральной декорации. Ее внешняя сторона, повернутая к зрителям, составлена из роскошных дворцов, в императорское время блиставших великолепием – накал этого блеска определяла близость к царскому двору. Но как у любой декорации, у нее была и оборотная сторона. Стоило покинуть центральную часть и углубиться в череду улиц, как образ имперской столицы шаг за шагом начинал блекнуть, чтобы стушеваться окончательно в районах рабочих трущоб. Во второй половине XIX века на этом обширном (между дворцами и трущобами) пространстве как грибы после дождя вырастали доходные дома. Под шумок – и, надо полагать, под лозунгами борьбы с ветхим и недостойным столицы жилищным фондом – тогдашние застройщики прибирали к рукам и куда более лакомые куски земли. Доходные дома стали появляться вблизи от центра, пусть не на главных городских магистралях, державших плотную оборону; но буквально в двух шагах.
Советская политика «уплотнения» лицевой стороны не затронула. Если не считать убогой покраски фасадов (больше всего не повезло северному модерну: растительные элементы его, когда-то нарядного, декора замазывали толстым слоем краски, словно стирали безжалостным и беспощадным ластиком) – все изменения шли с изнанки, с оборотной, так сказать, стороны. Кажется, уже в 1920-х тогдашние варвары, не покладая рук и не откладывая дела в долгий ящик, разгородили дворцовые залы на клетухи – там, где перегородки пущены вертикально, единицы жилплощади обретали вид параллелепипедов, поставленных на попа. Этот неприятный эффект (когда комнатное пространство, будто переняв привычки и обыкновения варваров, и само становилось «долгим ящиком» – чтобы не сказать: вытянутой, как жи́ла на дыбе, камерой) в какой-то мере скрадывался горизонтальными несущими конструкциями: для верхних квартир они становились полом; для нижних – потолком. Учитывая внушительные размеры дворцовых помещений, из них, вдоль и поперек разгороженных, получались воистину безразмерные коммуналки – бывало, что и на сорок семей. Частные квартиры, обычно двусторонние, в восемь-десять комнат (до революции их приобретала новая капиталистическая аристократия: крупные промышленники, банкиры, адвокаты), превращались в то, что нынешние риелторы полупрезрительно именуют «гребенками». Квартирам поменьше никаких переустройств не требовалось – а их, трех- или четырехкомнатных, в доходных домах большинство.
Пока жизнь, взбаламученная великими потрясениями, еще не устоялась, в ней оставались узкие форточки, откуда тянуло сквознячком свободы – по крайней мере, в житейских делах. Но вскоре и они захлопнулись. Кому, с кем и на каких основаниях-условиях обживать коммунальную жилплощадь, с этих пор определяло государство – по собственному разумению и, разумеется, во благо себе. Непреложным правилом этого жилищного пасьянса стала практика доносов на соседей: с середины 1930-х и далее – важнейший инструмент социальной селекции. Со временем он слегка затупился, однако на помойку его не снесли.
Занимаясь решением масштабных задач (коллективизация, индустриализация, раздувание мирового революционного пожара), на всякие мелочи вроде текущих, а тем более капитальных ремонтов власть внимания не обращала. Вследствие чего Ленинград год от году ветшал. В первые десятилетия – медленно и постепенно. Фасады кое-как еще держались. Но электрические провода, водопроводные трубы, краны на общих кухнях, скрипучие половые доски, деревянные перекрытия, плашки когда-то натертого до блеска паркета – будто сговорившись, вели себя как участники контрреволюционного заговора. Внутренние враги. Ничем иным не объяснить такие враждебные – с их стороны – выпады, когда то вдруг рванет и хлынет с верхней кухни, то зашипит и вспыхнет голубым огоньком оголившийся коридорный провод, то отстанут и оползут со стены обои или в бывшей ванной комнате зашатаются кафельные плитки (ни дать ни взять цинготные зубы) и начнут одна за одной, а то и рядами выпадать. В общем, впору ставить вопрос о городе-вредителе.
Этот вопрос не заставил себя ждать. К середине тридцатых поползли упорные слухи, будто бы у Сталина возник план: чем ремонтировать, взорвать к такой-то матери. Сравнять «царские кварталы» с лицом земли.
Первым шагом к осуществлению грандиозного плана стало новое здание Горсовета, своим внушительным фасадом – декорированным в духе Альберта Шпеера, но с поправками на советские реалии и сталинские вкусы – выходящее на Забалканский проспект. По обеим его сторонам, точнее, под его крыльями, должен был проклюнуться – точь-в-точь гадкий утенок – новый, пролетарский, центр Ленинграда: чтобы со временем превратиться в прекрасного советского лебедя. Как ни странно, «окончательному решению ленинградского вопроса» помешала война. Своим конгениальным варварским планом – стереть «город Ленина» с лица земли – коварный фашистский диктатор связал по рукам и ногам своего советского визави: не станешь же, в самом деле, уничтожать то, что задумал уничтожить твой личный смертельный враг.
Дом, в который мы, отбыв положенный срок в далеком и нелюбимом Купчине, наконец переехали, пострадал помимо всех и всяческих планов. Попал под горячую руку войны. Слева – Главпочтамт, справа – Центральный телеграф. В эти важнейшие объекты городской инфраструктуры немецкие асы метили, надо думать, сознательно. Но то ли асы попались косые-криворукие, то ли с 5000 метров (высота, с которой велось прицельное бомбометание), как ни старайся, все равно промажешь – короче, Почтамт и Телеграф пережили войну с минимальными потерями. Все капитальные разрушения пришлись на долю стоящих между ними домов.
У нашего, № 13, полностью, до основания выгорело два флигеля. Сперва дальний – когда прямиком во двор-колодец угодила фугасная бомба
[46]. Наш, фасадный, флигель сгорел через несколько месяцев: поговаривали, будто бы от керосинки. Якобы одна из жилиц, получив похоронку на единственного сына и тронувшись на почве горя разумом, разлила и подожгла керосин; вспыхнув на верхнем этаже, огонь пустился вниз, по пути пожирая деревянные межэтажные перекрытия. И в конце концов пожрал.