Из электрички мы выходим на Витебском вокзале. Отсюда до площади Труда идет одиннадцатый трамвай. Издалека, когда, ежась и пристукивая ногой об ногу, стоишь на остановке, никак не разобрать номер, но, к счастью, на широких трамвайных лбах горят разноцветные огоньки: у каждого номера-маршрута они свои
[40]. У нашего – № 11 – синий с белым. Еще минут двадцать – безвольным кульком, сплюснутым чужими телами, и я уже проезжаю мимо родной Театральной, от которой всего одна остановка до конечного пункта этой дальней дороги: площади Труда.
Глядя сквозь заиндевелое стекло вечно переполненного одиннадцатого маршрута на родные, навсегда потерянные окна (чтобы взглянуть хотя бы одним глазком, надо надышать лунку, да еще и вылущить ее ногтем), я чувствую ноющее сердце. Но в этом липком трамвайном воздухе, густыми рваными клочьями выпадавшем наружу на остановках, моя сердечная печаль растворялась прежде, чем трамвай – самое ленинградское средство передвижения, – проскрипев мимо памятника римскогокорсакова, подползал к Поцелуеву мосту.
Той трамвайной зимой я узнала новое тайное слово – эвакуация (теперь оно нет-нет да и мелькало в маминых-бабушкиных чайных разговорах) – и успела вывести твердое правило: эвакуация – место, откуда возвращаются. В Ленинград. И уже навсегда. (Кстати сказать, через год, когда наша обменная эпопея завершилась, мама признавалась, что могла бы остаться в Купчине. При условии, если бы комнат было три – третья, отдельная, для бабушки. О таком развитии событий я думаю с душевным содроганием.)
Обратно мы возвращались тем же маршрутом: трамвай, вокзал (с непременным, по осени и весне, переобуванием: до переезда в Купчино резиновые сапоги – атрибут дачной жизни), электричка, пустырь. К весне он оттаял, покрывшись непролазной грязью. Той же купчинской весной я обрела веселую деревенскую привычку – эту грязь месить. Что не всегда было делом безопасным.
Помню, мы с мамой идем вдоль дороги – не городской, асфальтовой, с широким безопасным тротуаром, а строительной бетонки, раздолбанной тяжело груженными самосвалами – из-под их грозно рыкающих на дорожные впадины колес широкими черными снопами вылетала густая взвесь грязи и воды. Пытаясь увернуться (потом-то привыкла, только жмурилась), я отступила на обочину – угодив прямехонько в жижу: и завязла, как муха на липучке. Но, дернувшись раз-другой, сумела вырваться прежде, чем жадно чавкнувшая жижа сомкнулась над головой моего бедного правого сапога. Остаток дороги пришлось брести, попирая бетонку голой, в мокром носке, ногой.
Впрочем, этой природной – и в сущности, чистой – грязью мой «деревенский» опыт не ограничился. В Купчине меня ждала и другая взвесь. Ее липкую близость я ощутила немедленно, как только меня выпустили во двор.
Точнее, на двор. По правилам местной грамматики так именовались прорехи между корпусами, заваленные кучами строительного мусора, лопнувшими цементными плитами, гнутой, успевшей подернуться ржавчиной, арматурой – на этот марсианский пейзаж я, что в данном случае важно, смотрела уже одна, без бабушки. Среди этих, как бабушка определила, бараков она раз и навсегда отказалась гулять. (Думаю, кроме эстетической, тут была и другая причина: в деревнях – хоть родных, где валяют валенки, хоть тех, куда увозят выковы́ренных, – с детьми не принято гулять. Что уж говорить о Купчине, которое, по общему мнению мамы и бабушки, хуже деревни.) За весь купчинский год бабушка вышла на улицу однажды, на Пасху, когда мама возила ее в Никольский собор. Туда и обратно на такси.
Если выразить мой новый опыт взрослым словом, то была встреча с иной цивилизацией. Пока я, одетая как было принято у нас, на Театральной: клетчатое пальто с меховым воротничком, осенние ботинки на шнурках и вязаная шапочка из белого козьего пуха – стояла, замерев на коротком асфальтовом язычке, проложенном от парадной до поребрика, меня заметили и подошли. Человек пять, мои одногодки или чуть постарше. Первым заговорил мальчик, одетый во что-то черное с металлическими пуговицами – сейчас я назвала бы это шинелькой-ремеслухой.
«Ну, чо стала?» И, не получив ответа, задал следующий вопрос: «А ты ваще кто?» Я ответила так, как отвечала на Театральной, знакомясь с другими мальчиками и девочками, с которыми гуляла в саду: «Меня зовут Аленушка». До сих пор помню их леденящий душу смех.
Надо отдать мне должное: сообразив, что сморозила ужасную – по местным меркам и правилам – глупость, я назвалась полным именем, которым уже месяца два подписывала школьные тетрадки. «Ха, моя сеструха тоже Ленка», – их главный перевел на купчинский язык. «Вару хошь?» Что значит «вар», я не знала, но кивнула из дипломатических соображений – какой-никакой, а межпланетный контакт налаживать надо. И получила осколок, блестящий, как выяснилось, такие здесь принято жевать. «Чо, вкусно?» Я кивнула искренне, черный прообраз жвачки мне неожиданно понравился. На этом обряд инициации закончился. Теперь все болтали наперебой. В ближайшие два часа (пока мама, распахнув форточку, не позвала меня ужинать – тоже нечто новое и невиданное, если сравнить с жизнью на Театральной) я узнала много интересного.
«Интересное» крылось в бесчисленных подробностях и деталях.
Во-первых, в других корпусах (первом, втором, четвертом и пятом – поперечном) живут наши враги. Их надо опасаться, а если что – давать решительный отпор. Во-вторых, бочка с варом стоит на пустыре, вкусные кусочки можно отбить палкой, но лучше – обломком арматуры. В-третьих, их родители работают на «Электросиле» – помнится, он сказал: на «Силе».
«А твои чо, нет?» (Каким-то неведомым образом догадавшись, что прямой и честный ответ очков мне не прибавит, я прикинулась кем-то жвачным – мол, не отвечаю, потому что жую.) В-четвертых, все они ходят в школу за дальним магазином: не потому, что есть ближний, просто отсюда далеко. И, наконец, во второй парадке живут жиды. Вон там, на четвертом этаже. С их жиденком никто не играет. (О том, что, согласно ихней картине мира, я тоже наполовину жиденок, ни я, ни они не знали – а если бы и знали, боюсь, мне не хватило бы смелости дать решительный отпор.)
До сих пор удивляюсь, что хватило, во всяком случае, ума не рассказать обо всем об этом дома. А ведь могла – по своей тогдашней дремучей «досоветской» наивности. (Думаю, сказался и домашний опыт сугубого «молчания», привычку к которому я незаметно для себя переняла.) Как бы то ни было, к ужину я вернулась другим человеком, в общих чертах уже понимающим, как устроена жизнь.
Уже через неделю, переодевшись в резиновые сапоги и толстые серые брюки, которые мама, помнившая жизнь на Урале, сшила мне из бабушкиного пальто (в те времена старые пальто еще вовсю перелицовывали), я лихо карабкалась по мусорным кучам, ловко отбивала кусочки вара, уже не удивлялась незнакомым словам и на равных правах с местными аборигенами встречала вновь прибывающих новоселов.