Может быть, именно из маминой грозности, упавшей в лунку моего терпеливого ожидания, и проклюнулась моя будущая стратегия, чем-то похожая на дерево (у нее были корневая система, шершавый ствол и множество ветвей и веточек, которые то покрывались свежими листьями, то сбрасывали листву), – что само по себе давало робкую надежду: рано или поздно на ней завяжутся плоды.
На взгляд постороннего, эти плоды должны показаться странными: то я (до дрожи в деснах) пристрастилась грызть затверделые хлебные корки, достигшие консистенции сущих сухарей – жмурясь и воображая, будто черная корка, в которую я вгрызаюсь, не завалялась в эмалированной хлебнице, а иссохла под половицей или же за шкафом. Приручая это не сравнимое ни с чем наслаждение-наваждение, я приспособилась срезать черные корочки заранее: когда круглая коврига еще свежая, варварски кромсать ее по шершавому контуру – пока никто не видит. (За такое самоуправство меня, разумеется, ругали.)
Случались и другие, совсем уж иррациональные, странности: однажды, глядя на сковородку с остывшим жареным мясом (не помню, говядина или свинина), я – нет, не осознала, скорее, ощутила истинное значение того, что скрывается под словом мягкиечасти, и, пережив спазм никогда прежде не испытанного отвращения, надолго отвратилась от мяса, распространив этот нечеловеческий ужас на безвинные рыбные консервы в железной банке, по чьей бумажной боковине еще долго, много лет, бежало отпугивающее меня наименование: «Мелкий частик». Потом остановилось. Прошло.
Осталось в детстве. О котором я вспоминаю безо всякого умиления. Как о трудном времени. Пред его ликом я предстала беззащитной. Но вовсе не потому, что подолгу, порой на грани смерти, болела. Эту смертную грань я ощущала не в медицинском, а в ином, теперь я сказала бы, средневековом смысле: будто моя душа, только-только явившаяся из вечности, знает и помнит больше, чем я – ее земная оболочка – способна осознать. Память о непрожитом, о том, что случилось до моего рождения, стала источником глубокой и неосознанной печали, которая преследовала меня сколько я себя помню. С самых первых лет.
Мои взрослые дочери находят этому разумное объяснение: «Туберкулез разрушает нервную систему. Не только матери, но и ребенка». В качестве доказательства они предъявляют мои первые детские фотографии, на которых я не улыбаюсь. Мне легко согласиться с ними: тэбэце и вправду не шутка. Но про себя я знаю: дело не в тэбэце. А в том, что называется «врожденной памятью». У нас, детей и внуков блокадников, особая память. Как, впрочем, и судьба
[37].
В первый класс я пошла подготовленной – не в том арифметико-и-беглочитательном смысле, который вкладывают в это слово методисты. (Счет, чтение, письмо большими печатными буквами – само собой.) Но оснащенная своей собственной историко-семейной полочкой, которую уже ничто не могло поколебать.
Такой же неколебимой была и моя связь с Ленинградом. О том, что эта связь существует, я знала так же непреложно, как щенок знает свой поводок. К этому не слишком корректному, а, пожалуй что, и обидному для меня сравнению я прибегаю лишь потому, что, привыкнув ходить заведомыми маршрутами, как-то не задумывалась, что же там дальше, за домами. Черта «ойкумены» разомкнулась, когда мама повезла меня на Елагин остров в кружок английского языка. Результатом этой поездки и стало «второе расширение мира», о котором пришла пора рассказать.
Помню шум в ушах, когда на обратном пути (миновав ворота Петропавловской крепости, автобус выезжал на Кировский мост) мне, во всю неоглядную ширь, открылась Невская панорама – ровный ряд дворцов, недвижно-темная вода от берега до берега, купол Исаакия под неспокойно-серым небом: та, единственная точка во вселенной, которая по сию пору, по прошествии десятилетий, примиряет меня с жизнью.
Пронзив меня своей красотой, город вернулся в прежние рамки. Поездки на Елагин остров, мучительные для мамы, вскоре закончились: английский кружок обнаружился поблизости, на улице Печатников, недалеко от «Галантереи», куда мы с бабушкой ходили покупать ленты – раз в месяц после ее пенсии. Шелковые, разноцветные, они мне очень пригодились, когда – дома, перед зеркалом, – обвязавшись этими лентами, я самозабвенно исполняла танец Огневушки-поскакушки из «Каменного цветка».
Не сказать, чтобы я за эти рамки не заступала. Случалось, мы с родителями гуляли по Невскому (в одну из таких прогулок я узнала слово «мороженое» и даже попробовала его на вкус). Как-то раз меня сводили в Эрмитаж. Где мне не особенно понравилось: обидно, что ничего нельзя трогать.
Однако главными в моей жизни оставались Театральная площадь и Мариинский театр. За несколько дошкольных лет я переслушала и пересмотрела едва ли не все оперы и балеты, а некоторые даже не по разу. Там, в Мариинском, со мной и случилось то, что – рискуя наскучить навязчивыми повторениями – я назову «четвертым расширением мира», попутно отметив: в общей сложности их было куда больше. (Были, разумеется, и «сужения». Опытному читателю не хуже моего известно, чем одни отличаются от других. Опыт «расширений» дается нам в целокупности; чего не скажешь о «сужениях» – имея заведомо дробную природу, они распадаются на детали и частности. Что, с одной стороны, знаменует их нерасторжимую связь с тем, кто кроется в деталях, а с другой, создает иллюзию, будто «сужений» больше.)
Помню, я сижу в ложе; руки, ладошками вниз, дисциплинированно лежат на бархате; на мне нарядная китайская кофточка – пока не началась музыка, я украдкой, кофточка мне очень нравится, одергиваю рукава. Тяжелый занавес поднят. Первые такты. Сейчас они начнут танцевать…
И тут… люк в полу открывается – и снизу, из-под пола медленно (или быстро – для меня время остановилось) восходит она: гибкая, точно ящерка или змея, и такая же, как змейка, зеленая, усыпанная драгоценными камнями. Хозяйка Медной горы. Я не слышу аплодисментов. Да дело не в них. И даже не в красоте. От нее, этой женщины, змеи, драгоценной ящерки, – исходит что-то неведомое, накрывая меня невидимой волной: дрожи, ужаса, восторга. В которой я ни чуточки не захлебываюсь, а наоборот, лечу или плыву, едва дыша от нахлынувшего нежданно-негаданного счастья, с этих пор и навсегда осознав: настоящая жизнь – не то, к чему я привыкла, она – не комната, не рассыпчатая гречневая каша, не глазированные сырки в серебристых обертках, не толстые ленивые голуби и даже не радио. Настоящая жизнь – на сцене. Она вообще не здесь – а там.
Господи, чего я только ни делала, стремясь ее удержать: наряжалась Огневушкой-поскакушкой; сидела, забившись в уголок, зажмурившись; и даже, ничего лучше не придумав, выучила наизусть: «Уральский мастер Данила мечтает создать малахитовую вазу, такую же прекрасную и простую, как живой цветок…» – первые строки либретто, которые помню до сих пор.