Хотя, справедливости ради, упомяну: в самом начале войны – уж не знаю, видимо, от районного начальства, – Капитолина получила предложение: отправить в тыл дочь. Что тут сыграло бо́льшую роль, естественный материнский страх («Будь что будет, а ребенка не отдам») или слухи о детских эшелонах, подвергшихся массированным бомбардировкам (в чудовищной неразберихе фронтовых сообщений, к тому же поступавших с нарочитым – из соображений государственной секретности – опозданием: ленинградское начальство отправляло поезда в южном направлении – прямиком в пасть врагу), – но она на это не пошла.
Вторая, зимняя волна пришлась на смертное время, когда детей и женщин, балласт осажденного города, везли на полуторках по ладожскому льду – эта волна мою семью не захлестнула. Но весной военный совет Ленинградского фронта принял решение: принудительно, в течение лета, вывезти из города всех оставшихся в живых иждивенцев, пенсионеров и женщин, имеющих троих и более детей. Ни под одну из перечисленных категорий мои не подпадали. Это означает, что уезжать или все-таки оставаться – зависело от них самих.
Бабушка Дуня медлила, боялась не доехать: летом, хотя с питанием более-менее наладилось, снова привязался понос – теперь уже кровавый. (К счастью, его удалось перебороть: в день, когда бабушка поняла, что умирает, нежданно-негаданно пришли из больницы Коняшина, принесли дефицитное лекарство.) Но главный ее страх: комната. Никакие уговоры – мол, у тебя ленинградская прописка, если займут или, мало ли, разбомбят, государство предоставит другую жилплощадь – на нее не действовали. Имея твердые представления о большевиках, бабушка была уверена: уехать – потерять
[29].
Всю смертную зиму – с ранней осени, когда похолодало, до ранней весны, когда вроде бы оттаяло (в маминой памяти снега уже нет, но их пронизывает, подирает холодом – так дает знать о себе крайняя истощенность: даже летом, в июне-июле, старики и старухи, чьи кости, пережившие зиму, смерзлись, не решатся снять пальто) – бабушкина комната оставалась под присмотром соседок. Илья Кузьмич, брат тайной монахини Елизаветы, сподобился умереть в самый канун войны.
Как они пережили зиму, бабушка не знала, но в марте, собравшись с силами и взяв с собой внучку – на случай, если не удержится на ногах: от голода шатало, – отправилась к себе на Забалканский. Проверить, как они там.
Словно впав в невроз навязчивого повторения, история семьи двоится. Маме без малого одиннадцать – ровно столько было ее матери, когда бабушка Дуня вела ее по пустому городу. С той же самой целью: дойти и разузнать.
Но, как обыкновенно и бывает в истории, каждый следующий виток нарисован своими красками. Петроград, к которому девочка Капа приглядывалась в 1922-м, не пострадал. Теперь, через двадцать лет, глаза ее дочери то и дело натыкаются на обгорелые остовы. На 1-й Красноармейской их меньше – основные разрушения приходятся на Международный проспект. «Я шла и смотрела. Голые лестничные пролеты… Обвалившиеся фасады». То, что видит блокадная девочка, похоже на лица – с них будто огромным чугунным крюком содрали кожу. Вместо мышц зияют комнаты, кухни, коридоры – висят над бездной: в этом театре военного абсурда довоенная жизнь словно лишена четвертой стены.
Она идет, внимательно глядя под ноги: всюду рытвины, недолго и споткнуться. «Но, знаешь, это все равно лучше, чем снежные завалы. Рытвину обойти легко». Легче, чем тело, раскоряченное поперек тропинки, вырубленной в толще снега (Смерть собирала урожай, где придется: где упал – там и умер, как умер – так и лег). «Однажды я видела сидячего покойника. Женщина волокла его на санках: будто не умер. Будто сел на санки и сидит».
Бабушка то и дело останавливается. Стоит, держась за стену, сетуя на ослабевшие ноги: «Совсем не владают». Так, мало-помалу, потихоньку – от угла до угла – дошли.
Слава Богу, дом не пострадал. С трудом, словно на каждой ноге по гире, они поднялись на шестой этаж.
– Дверь была цела. Бабушка открыла, но меня в квартиру не пустила. Сказала, стой здесь. – Сквозь проем распахнутой двери мама видит, как бабушка открывает комнаты. – Заглянет и закроет. Потом вышла. Сказала: всё… А что она могла? – мама смотрит виновато. – Тогда работали специальные бригады, ходили по квартирам, собирали покойников…
Бабушка молчала до вечера. Когда дочь, вернувшись с работы, спросила: «Ну как они там?» – ответила коротко: «Отмучились. Царствие небесное».
Мы сидим на веранде. Снова вечер. Август. Желтый абажур над столом. За окнами лес. Тишина. В тишине я слушаю бабушкины слова.
Слушаю и понимаю: у блокадников свое царствие небесное. Там стоит холод и нет еды. Но они не помышляют о хлебе. Их посмертное воздаяние: не чувствовать ни голода, ни холода.
А потом, когда мама уйдет спать, а я останусь, буду сидеть, перебирая их имена, как карточки, – только тогда я пойму: эти три женщины, тихо угасшие в Ленинграде, они – воплощение Петербурга, знак его, уже непоправимой, судьбы.
Чтобы хоть как-нибудь подстраховаться, бабушка прописала к себе Марфу, племянницу Насти Каковкиной, приехавшую в город незадолго до войны. Договорились так: когда бабушка вернется, Марфа пропишет ее обратно. А сама вернется на 1-ю Красноармейскую.
Уж не знаю, чем бабушка при этом руководствовалась: собственной ли порядочностью или памятью о нравах ее родной деревни.
– Но Марфа обещала, дала слово… – как и прежде, когда упоминала Марфу, мама отводит глаза.
В эвакуацию уезжали вместе, двумя семьями.
– Мы втроем: я, мама и бабушка. Тетя Настя с девочками. Надя на два года меня младше, Женя – на четыре.
Готовиться к отъезду начали заранее. Шили клеенчатые конверты – детям казалось, огромные. Но и вещей набиралось много (зимняя норма, тридцать килограммов на человека, летом уже не соблюдалась – не то отменили, не то смотрели сквозь пальцы). «Из вещей мы взяли пальто, платки, платья, меховую душегрейку, кое-что из обуви». Настоящие ценности, пригодные для обмена, – бабушкины: швейная машинка «Зингер»; два чайных сервиза с японками и с незабудками; ткани из сундука (хорошие, дорогие: коверкот, шевиот, бостон – не зря бабушка стояла в довоенных очередях).