На углу Международного белые мальчики сворачивают направо – к Пулковским высотам, к Гатчине, к Луге… Дождавшись, пока минуют последние, белый всадник на белой лошади, похожий на довоенного милиционера, опускает Среднюю рогатку. Пеленашки покорно останавливаются. Проводив глазами мальчиков, отходят к обочине, ложатся в свежие рвы. Снег, падая с небес на землю, сливается с белыми пеленами…
– Ты не подумай, – мамин голос доносится издалека, из мертвой тишины, из снежного ленинградского крошева, – я не просила. Я знала, еду просить нельзя… Тетя Настя сама…
Заглянула в комнату. Потом пошла и принесла. Стакан муки, полный, до краев. Эту муку (пополам с отрубями: в обычной городской пекарне, откуда Капитолина перед самой войной уволилась, а Настя осталась, другой и быть не могло) они, растянув на несколько смертных дней, заваривали как клейстер.
Об этой муке, пронесенной через проходную, мама молчала семьдесят пять лет. Боялась бросить тень…
Бабушка Дуня начала умирать в последней декаде января. Тогда у нее начался голодный понос. (Кто не в курсе: стадия дистрофии, предшествующая летальному исходу.)
– Я помню, когда это случилось в первый раз, она привела домой какого-то военного. Отдала ему золотые часы. Большие, с кулак, похожие на луковицу. Длинная цепочка, медали на крышках, крышек четыре или пять, с обеих сторон.
В обмен она получила буханку хлеба, 200 грамм сала, брикет горохового супа.
Прежде чем отдать часы, бабушка их поцеловала: в крышку, как в губы. С кем она в этот миг прощалась, уже не узнать…
Голодный понос вернулся ближе к весне. С марта, стихая на неделю-другую, он мучил ее регулярно. В те дни, когда бабушка совсем не могла подняться, она посылала маму в больницу – предупредить, что пока еще не умерла.
Блокадная весна выдалась холодной; таяние снега началось в апреле. В марте лед Обводного канала еще не сошел. Поверхность льда усеяна зимними пеленашками. Но к пеленашкам – хоть на льду, хоть на улицах – мама давно привыкла. «Мертвых я не боялась. Я боялась обстрелов»
[28].
Однажды она попала под бомбежку. Но в убежище спускаться не стала, пережидала в подворотне. После отбоя смотрела, как убирали убитых и раненых. Ей запомнилась женщина с разорванным лицом: «Дружинницы несли ее на носилках. Кровавая рана вместо рта». Другой раз видела, как горит дом. На углу Международного и 5-й Красноармейской. «Языки пламени до неба. Люди стоят. Ждут, пока поутихнет. Обгорелые деревяшки тащили на растопку».
После войны на месте прорех разбивали скверы. Реже застраивали. Такие дома бабушка называла протезами. Когда мы проходили мимо, так и говорила: вон, гляди, протез.
Скажет и замолчит.
А разговоров о «блокадном героизме» избегала. Когда слышала по радио, поджимала губы. В ее лице что-то натягивалось, дрожало невидимой струной (так во мне и осталось: «героизм» – дрожь и бабушкины горькие морщины, вниз, от углов рта). Для нее блокада – тяжкая повседневность.
Пройдет немало лет, прежде чем, обретя опыт взрослой жизни, я пойму, что основные тяготы этой повседневности вынесла на себе не она, а ее дочь Капитолина. Мамина мать.
Отоварить карточки, притащить дрова из сарая, сготовить, натаскать воды, постирать – за перечнем обязанностей, которые она взяла на себя, стоят неимоверные усилия: выше сил. Этим кругом беспросветного ада (работа – очередь за хлебом – дом – работа – снова очередь) она ходила изо дня в день. Не жалуясь (кому? – даже в Бога она верила скромно, не утруждая Его пустыми просьбами. Мама помнит ее слова: «Как все – так и я»). Чем держалась? Надеждой. На то, что рано или поздно это закончится. Привычкой к упорному крестьянскому труду – которую она, выросшая в деревне, у бабушки Федоры, обрела еще в раннем детстве. Непререкаемым чувством ответственности, лежащим в основе ее натуры. Дочерним послушанием – для нее (тихой, доброй и по-деревенски скромной женщины) слово матери было последним. То, что позволяла себе бабушка Дуня (лечь и отвернуться к стенке: глаза бы ни на что не глядели!), себе она позволить не могла.
Что она думала о своей жизни – ее тайна. Но если смотреть с советской точки зрения – едва ли не счастливая судьба. Отец, Яков Копусов, погиб на войне – а мог бы и в лагере (со всеми вытекающими последствиями: «дочь врага народа» или, успей она к тому времени повзрослеть, ЧС – «член семьи»). Мужа не репрессировали. А тоже ведь могли: брат водил дружбу с С. М. Кировым. Да и с Финской он вернулся живым и здоровым. В сорок четвертом погиб под Ленинградом, но ведь погиб, а не пропал без вести, не попал в плен – случись так, она лишилась бы вдовьей пенсии. Маленькой, копеечной, но все лучше, чем вовсе никакой. Пил – а кто не пьет: главное, знал меру, два раза в месяц можно перетерпеть. Ребенка, единственную дочь, любил, называл королевой, уходя на войну, сказал: «Ты ее за оценки не ругай, девочка умная, будет учиться». Нищета? Можно подумать, другие – вокруг – жируют. Бытовая неустроенность – тоже как посмотреть. Комната 8 метров, но ведь своя, отдельная. Тяжкий беспросветный труд? Зато дают рабочую карточку… Из двоих сыновей один родился мертвым. Другого, Витю, она любила, заботилась – но, может, лучше так, до войны, от менингита, чем потом, с голоду, как Алик, племянник мужа. Витю хоть похоронили по-человечески – в настоящем хорошем гробике. А не в ров. Одного – к чужим…
Для меня – лихоманка советского лихолетья. В самом беспросветном его изводе. Для нее – жизнь. Другой она не знала. Это не она, это я ропщу на ее судьбу. Несправедливую, которая, забрав двоих сыновей и мужа, ничего не дала взамен. Хотя бы старости в окружении любящих внучек.
Ей, единственной из моих родных – выживших и погибших, – подходит слово: безответность. Самое женское из всех русских слов. Она вынесла всё. С лихвой. Не ропща и не жалуясь. И умерла, надорвавшись.
Когда я думаю о ней, ушедшей раньше, чем я родилась, мне хочется сказать:
– Ты меня не знаешь. Меня растили, учили, воспитывали другие. Но если бы не ты, ничего бы у них не вышло.
IX
Из Ленинграда, пережив смертную зиму, шаткую от слабости весну и голодноватое лето – в блокадную историю то лето войдет городскими огородами: беря дело спасения в свои руки, горожане перекопали и превратили в овощные грядки каждый клочок земли, – они уехали в августе 1942-го, с третьей эвакуационной волной. Первая пришлась на летние месяцы 1941-го, когда за Уральский хребет вывозили то, что в большевистской бухгалтерии проходит по статье невосполнимых ресурсов: оборудование, станки, предметы эрмитажного собрания. Горожане, за исключением отдельных «ценных» категорий, в этот счет не шли. (Тем, первым военным, летом растерянные власти разыгрывали «патриотическую карту»: мол, уезжают паникеры и трусы.)