Карточек не теряли. Одежду стирали. При необходимости штопали. Прохудившуюся обувь Капитолина носила к себе на фабрику (в войну там шили сапоги для фронта), договаривалась с мастерами. Ее должность контролера давала право на рабочую карточку. У десятилетней мамы карточка детская. К какой категории относилась бабушка, мама не помнит. Но помнит, что хлеб делили поровну: в дни, когда бабушка оставалась дома, – на троих.
Зимой 1941-го расписание больничных дежурств поменялось. До войны она дежурила сутки через трое, теперь – сутки через сутки. «Возвращаясь после суток, бабушка растапливала печку и ложилась спать». Все домашние заботы ложились на плечи Капитолины. Самая трудная: отоварить карточки. Эти долгие продуктовые очереди она отстаивала либо до, либо после работы.
Маму в очереди не посылали, боялись, что отнимут: не карточки, так хлеб. Хотя свои обязанности у нее были. Принести воды (2 раза в день по 3–4 литра: на углу 1-й Красноармейской и улицы Егорова из открытого люка бил фонтан). Вынести «туалетное» ведро. Его содержимое мама выливала в подворотню. (В зимние месяцы, когда иссякли последние силы, многие выплескивали прямо в окно, а бывало, что и на лестницу.) Однажды, когда шла обратно, за ней увязался страшный мужик. Шел по лестнице, бормотал: «Какая толстая девчонка…» Толстая – потому что голодные отеки: к январю мама заметно отекла. Ясно представляя себе его намерения (о людоедах бабушка рассказала еще в декабре: «Утром подходишь к больнице, с ночи – тела. Голые, штабелями. Вечером идешь обратно, мягкие части вырезаны»), она успела вбежать в квартиру и накинуть спасительный крюк.
Мой глаз – первого не пуганного войной и блокадой поколения – спотыкается на «мягких частях». Из них (как из клетки: но не стволовой, а раковой) вырастает иная стратегия выживания, о которой мне, вслед за бабушкой, нельзя умолчать.
Впрочем, для ленинградцев бытовой каннибализм – не тайна. Выреза́ли, варили, ели. Кто-то – на продажу. «Фаланги пальцев, кусочки ногтей и кожи», которые находят в купленном на рынке студне, встречаются во многих блокадных дневниках. Эти свидетельства (чаще опосредованные: «Сама я не видела, но в очереди за хлебом говорили» или «соседка мне рассказывала») подкрепляются цифрами из закрытых сводок.
По сводкам первой зимы сведения о каннибалах проходят регулярно. Борьба ведется в двух направлениях. Выявленных людоедов расстреливают. Одновременно НКВД запускает слух: вставшие на этот путь не выживают. Уходя в народ, слух обрастает «живыми» подробностями. Считается, что каннибала узнать легко: по сияющим глазам.
Бабушка в «сияние» верила. Я – нет.
Сварить и съесть «мягкую часть» – на это решаются в голодном бреду, когда все человеческое уже ушло. Осталось звериное: добыть, запихнуть в рот, проглотить. Эта, последняя, стадия алиментарной дистрофии выражается по-разному: у кого-то – предсмертной апатией, у кого-то – приступами нервного перевозбуждения; сиянием глаз.
Для нас, не переживших блокадных страданий, – инфернальный ужас. Для блокадников – едва ли не обыденность. В их представлениях о каннибализме есть истории пострашнее кусков мяса, вырезанных из чужих мертвых тел.
– Но твоя-то прабабушка, – я слышу голоса блокадников, – работала в больнице… Раньше, до войны, она всегда приносила: пироги, ватрушки, котлеты, гарниры…
Блокадники знают, о чем говорят. Устроиться в больницу (стационар, столовую), где циркулировала «живая» еда, мечтали многие. Акты проверок отдельных больниц и госпиталей содержат схемы махинаций – подробные, с цифрами. Продукты в общий котел недокладывают, особенно жиры и картофельную смесь; для себя варят отдельно; медработники, прикрепленные к больничной столовой, карточек не сдают. Переводя с блокадного языка: питаются за счет больных. Объедали не только взрослых, но и детей. Сколько таких случаев, в точности неизвестно: все больницы и детские дома проверить невозможно. Но у блокадников есть глаза: «Зина и Маруся (когда Маруся работала поваром в детдоме) приобрели много хороших вещей за хлеб, например, ручные часы за 1 кг хлеба»
[27].
Предел мечтаний: пекарня или хлебозавод. В первую блокадную зиму, когда у проходных военных заводов лежали штабеля трупов, из 713 работников кондитерской фабрики им. Н. К. Крупской не умер ни один.
Разумеется, на выходе досматривали: сумки, голенища, карманы. Но не с ног же до головы. Клочок теста – в лифчик, горстку муки – в носок; катышек дрожжей – подмышку, да мало ли куда. В человеческом, особенно в женском, теле немало полостей, чтобы спрятать, хотя бы самую малость, идя на смертельный риск. Дома голодные дети: риск не риск – лишь бы спасти.
В приемном покое досматривать некому. «Но домой бабушка ничего не приносила. Иначе я бы запомнила. – Десятилетний ребенок, мучимый голодом, видит каждый “лишний” кусок: продукты, те, что выдавали по карточкам, мама знала наизусть. – Но сама она, я думаю, подкармливалась. Большинство пациентов при смерти… Они не успевали доесть. Бабушка говорила: сколько привозили, столько и умирало».
В первые январские дни ее уже не отпускали из больницы – поток умирающих таков, что одной дежурной нянечке не справиться.
На третий день (накануне, отстояв безнадежную очередь, Капитолина снова вернулась домой с пустыми руками), мама начала умирать.
Кто-то кричит, рвется, просит хлеба, кусочек, маленький, напоследок – но моя мама умирала тихо. «Я лежала и ждала, когда все исчезнет…»
Стол, окно, забитое фанерой, маленькая ребристая печка, чугунный котелок с водой, карты, слоники из мраморной – несъедобной – крошки; работницы и крестьянки с рецептами небывалой еды: щей, борща, котлет, гурьевской каши, картофельной запеканки, тушеного мяса, заливного, салата с майонезом, жареной картошки. «Я думала: странно… зачем их едят с хлебом… с хлебом…»
Мысль о хлебе отступает. Умереть – снять с себя изорвавшееся тело, сбросить, точно камень с души. Вот она снимает. Аккуратно расправив, вешает на спинку стула… Теперь оно больше не мешает: выйти в коридор, из коридора на лестницу – чугунный крюк услужливо откинут, – спуститься вниз по горбатым, в леденелых фекалиях, ступеням. Ах, как же это просто, если нет никакого тела. Бывшие ноги не оскользают, слушаются.
Она уже во дворе. Впереди, за чугунными створками ворот, белеет – белым-бела – улица. В просвет между сугробами видно далеко…
Она стоит и смотрит.
Из женской бани – строем, по трое, сверкая чистыми белыми телами – выходят большие мальчики. За ними, в арьергарде колонны, следуют ленинградцы, закутанные в белые простыни. Будто это им, каждому из них, сказано: встань и иди. Ненадежные простыни свиваются прочными надежными пеленами – кажется, еще один шаг, и больше не шелохнуться, не двинуть ни рукой ни ногой. Но они идут – вперед, по 1-й Красноармейской, по проезжей части, пользуясь тем, что нет ни трамваев, ни машин.