То, карамзинское, лето бабушка Дуня провела у печки. Готовила. Даже пекла: булочки, оладьи, блины. Хозяйственная активность – не репетиция ли будущей семейной жизни? С мужем, с тремя его детьми. (Подозреваю, что готовка ее и доконала. Так или иначе, летом 1938 года вопрос замужества окончательно закрыт.)
Следующие два предвоенных лета на дачу не ездили.
Но и здесь, в Ленинграде, полно развлечений. Главное из них – кино. Чаще всего ходили в «Олимпию», угол Международного и Детскосельского. «Кинотеатр красивый, дореволюционный. Входишь – круглое фойе. Высокий экран». Перед фильмом в обязательном порядке – киножурнал. Однажды показали каких-то водолазов в скафандрах. Мама закричала от страха.
Сохранились две фотокарточки, предвоенные, 1941 года.
На первой – мама с подружками: Ата, Вера (моя мама), Ева, Зоя, Ляля – все девочки кроме мамы умерли в блокаду
[16].
На второй – мама с двоюродными сестрами и братом Аликом: Шура (у нее на руках Алик), Валя, Лиля, Вера. После блокады в живых осталось трое: Валя, Лиля, Вера.
Из девяти детей умерло шестеро. Пропорция смерти до ужаса точна: в 1941-м население Ленинграда 3 миллиона. В 1945-м – 1 миллион…
Еще один кинотеатр ближе к Обводному, во дворе. За давностью лет название стерлось из памяти. Пытаясь вспомнить, мама перебирает: «“Рекорд”, “Пламя”, “Знамя”…» Но этот они не любили: маленький, и экран низко. Зато билеты дешевле.
– До войны очередей не было. Продукты натуральные, хорошие…
– Подожди, – я перебиваю. – Тайная церковь, о которой ты не рассказывала дома. А у бабушки – ты о чем молчала?
– О чем? – мама переспрашивает, будто это не она, а я должна вспомнить, вынуть из памяти отголоски чьих-то разговоров. – Дядя Андрей, брат моего отца, дружил с Кировым…
– С Сергеем Мироновичем?
Для меня он – огромный памятник в Кировском районе, кажется, на проспекте Газа. Фигура в два человеческих роста.
– Разве я не рассказывала? Дядя Андрей был его другом и соратником. Они работали на одном заводе. Дядя Андрей тоже занимал какой-то пост… Когда Кирова убили, он уволился. Почти сразу, через месяц. И уехал в Орск…
– Нет. Ты мне не рассказывала.
О «Деле Кирова» я узнала сама.
Кирова убили в декабре 1934-го. К прицельному выстрелу (в каком-то коридоре Смольного) современники отнеслись по-разному. Кто-то торжествовал, но в большинстве жалели и возмущались. Что касается меня – мне Кирова не жаль: грешно жалеть душегубца, на чьей так называемой «совести» десятки тысяч загубленных ленинградцев, «классовых врагов»: музыканты, врачи, инженеры, адвокаты, научные работники – тех, кто чудом избежали расстрела, высылали на восток, в Сибирь. Назад они больше не вернулись: умерли или остались там, за Уралом. Жилплощадь, покинутую «бывшими», оперативно распределяли между «настоящими». До них, «настоящих» – теперь уже ждать недолго, – очередь дойдет.
– А дядя Андрей… (Диктофон сохранил мою заминку.) Он сам догадался, куда все движется? Или подсказали?
Если и подсказали – из Москвы. Здесь, в городеленина, гениальным сталинским замыслом прониклись далеко не сразу. Первый расстрельный урожай по «Кировскому делу», собранный по горячим следам: 14 (четырнадцать) человек – число, за которое непосредственные исполнители расписались в ведомости. После чего история страны (на короткое, по историческим меркам, время) замерла: большедомовские следаки, не расчухав, при чем здесь бывшая оппозиция, попытались дело закрыть. Но их вскорости поправили.
С подлинным – стахановским – размахом все завертелось ближе к весне, когда число арестованных «по делу» выросло до 6500. Пропаганда тех лет именует их «зиновьевцами» (по фамилии предшественника Кирова на высоком, самом высоком в Ленинграде, партийно-государственном посту). Обвиняют, однако, не в уклоне – или как там у них называется, – а в заговоре против власти. По такому грозному обвинению путь, в сущности, один: прямиком к Левашовской пустоши, где их безымянным черепам с дырками в затылочной области, вкупе с костями и косточками, предстоит гнить.
Так, пока еще предварительными стопами, берется курс на то, что потомки назовут «тотальным террором». Для Ленинграда он означает вторую волну опустошения (первая, сравнимая по высоте и силе: постреволюционная). В полный рост она подымется к началу 1937-го и – ни дать ни взять бешеная корова – будет носиться по площадям и улицам, мотая железным боталом. Слизывая соль земли моего города наждачным, не знающим ни пощады ни жалости, языком.
Маминой семьи этот жесткий, в кровавых трещинах, язык коснулся самым краем – но мне хватает и «общей памяти», чтобы понять, что пережили ленинградцы, когда – в ожидании неизбежного – обмирали за квартирными дверями, заложенными на чугунные крюки. (Парадная – отчужденное пространство, откуда приходит гибель. Черной ночью на черной-черной машине. По лестнице гибель идет крадучись, яко тать в нощи. Если гибели не открыть, она колотит в дверь чекистскими каблуками. Крюк – последняя надежда… Будто ночная чугунная рука может кого-нибудь спасти…)
Когда читаешь «Ленинградский мартиролог»
[17] (имя за именем, словно каждое – ступень, по которым ты спускаешься в энкавэдэшные подвалы), сотни тысяч отдельных человеческих судеб смыкаются в одну «большую судьбу». Начало она берет в «Доме на Литейном» – быть может, поэтому его и зовут «Большим».
Притом что в само́м Большом доме расстрельные дела не «шили»: «портные», герои заплечного коммунистического труда, работали на Нижегородской (в наши дни: улица Академика Лебедева) – в СИЗО № 4. Из этого невзрачного (если не знать, ни в жизнь не догадаешься) здания обреченных увозили к расстрельным полигонам – чтобы уже через несколько часов свалить их тела в стометровые траншеи: свежевырытые рвы. До войны их рыли за чертой города – в черту эти кольчатые черви переползут позже. Блокадной, смертной, зимой.