Как фонарный свет в ночи, когда едешь в поезде, что-то высвечивает, неожиданно промелькнула посверком в голове строка:
И вечный бой.
Покой нам только снится…
«Как хорошо – Александр Блок! Как хорошо – Россия за окном, Русь наша святая и вечная! Как хорошо – дорога, люди, жизнь! Господи, помилуй мя, грешную!»
Глава 73
Город встретил её ранее незнакомым липко-тёплым туманом другого климата, нудной осенней моросью с непроглядного, сталисто-тяжёлого неба этого чужого края. Спросила на вокзальной площади у первого встречного, где музей атеизма, и куда в суетливой торопливости отмахнули ей рукой, туда и направилась пешком, хотя можно было автобусом или такси добраться. Шла, не чуя земли под ногами, не различая ясно ничего вокруг, вся объятая огнём волнения, ожидания, надежды. Всю дорогу в поезде мечталось: прийти к нему пешим ходом, как в давнишние времена ходили люди на богомолье, к святым угодникам, к мощам, преодолевая тяготы и вёрсты, и порой измученные, истощённые, но блаженные сердцем подходили к желанному месту, молились безотложно и в упоении, забывая об отдыхе, воде и пище. Уверена: не устать, не вымотаться сегодня, идя по асфальтированным улицам города, – всё же не в вёрстах её путь к нему, не по холоду и зною. Но сердце её уже хотело не только какого-то земного пути, но пути как восхождения к чему-то высшему, высокому, прекрасному. Идти, идти, всю жизнь идти. Вот сейчас пошла и – идти, идти. Идти, что бы ни было, как бы жизнь твоя не переменилась, какие бы преграды не воздвиглись, но – быть всегда по направлению к совершенству, к вере, к надежде, к любви. И это уже будет путь её души, ещё молодой, а потому, понимала она, не окрепшей достаточно и прочно. И этот путь своей души превратить, пока жива и силы есть, в путь по земле, вместе с людьми, вместе с любимыми книгами и образами, вместе с молитвами и мыслями, вместе со всем тем, что дорого для тебя стало, – так высоко поднялась её душа, когда она шла по улицам города.
Шла как во сне, и веря и не веря, что всё же решилась, что всё же добралась.
Перед музеем словно бы очнулась, наткнувшись взглядом на громоздко и остроугольно вздымавшуюся над дорогой кирпичную кладку, разноцветно – разноцветно, потому что лёд по северному боку ещё не растаял, – забрызганную собаками, кляксовато залепленную дорожной пылью и грязью: «РЕЛИГИЯ – ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА».
Сам музей – белый каменный храм, славный, кипенно сияющий и, почудилось Екатерине, освещающий всю улицу, но пленённо обложенный серыми однообразными многоэтажками новой эпохи. Как цветок лотоса, – ласково подумалось Екатерине. Не таясь крестилась и кланялась поясно.
В вестибюле стражей или, возможно, назиданием – увесистые гипсовые головы Ленина, Маркса и Энгельса. И снова, но по кумачу, чёрными аршинными, – «РЕЛИГИЯ – ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА».
У квёлой, скучающей по причине отсутствия посетителей смотрительницы спросила о нужном человеке. Им оказался дряхлый, высохший старичок, Поликарп Петрович, – хранитель запасников. Он в своей полуподвальной, как склеп, заваленной всевозможной стариной комнатке, напряжённо щурясь и весь немощно потряхиваясь, с трудом прочитал уже изрядно обветшавшую записку от Евдокии Павловны. Спросил тускло, без очевидного интереса, здорова ли она, его землячка, распятого белочехами отца которой – в секундном оживлении пояснил – он снял с дерева, закрыл ему глаза, осенил крестным знамением. Екатерина ответила, что Евдокия Павловна давно умерла. Поликарп Петрович неопределённо покачал головой. Помолчал с почти закрытыми глазами, сгорбленный, отрешённый, душой, возможно, уже далеко отсюда.
– И мой приспел черёд, – заговорил он, изредка и, видимо, неохотно приоткрывая глаза. – От нашего поколения мало кто уцелел: кого-то прикончили, кто-то не выдержал и до сроку ушёл в мир иной, а кто-то не вернулся с войны. А мне вот везло, долго везло. Может, потому, что тихонько сидел я запечным тараканом в этом подвале, никуда не совался. Правильно ли, неправильно ли жил – не мне судить. Есть высший суд, – уж не долго осталось. Но жил как умел. Хранил душу мою, молился, постился, – жизнь прямил, нередко на перекор всему, по моим родителям, царствие им небесное. А теперь – предел, край: до мая, должно, не дотяну, не вдохнуть мне аромата так любимой мною цветущей черёмухи – рак и годы меня изъели, едва ноги волочу. На моё место, хранителя, уже другого человека подобрали и не сегодня завтра меня попросят. И тебе, дева, удивительным образом подфартило: я ведь креплюсь из самых что ни на есть последних силёнок. Можно подумать, что кем-то внушено мне каким-то таинственным образом дождаться тебя, моей землячки, евдокиишкиной, как я понял из письма, любимицы, чтобы проводить к нему, чтобы молитвенно испросила ты требуемое тебе. Приедь, к слову сказать, ты сюда на два-три дня позже, – тот человек к мощам не допустил бы тебя. А стала бы ты ерепениться – сообщил бы куда следует. Он у нас идейный товарищ. Мощи называет хламом, иконы – мазульками, облачение священников – шмотьём. Впрочем, не суди, да не судим будешь. На то он и новый человек, чтоб по-новому, по-своему жить. Жить-не-тужить, – тяжело и в полвздоха чахлой грудью вздохнулось старику.
Истончённая, покоробленная кожица век, словно бы от какого-то случайного сквозняка, затрепетала крылышками на его омертвелом лице, и старичок, показалось Екатерине, из каких-то неимоверных глубин уже нездешнего бытия полным, распахнутым зрением внешне здорового, интересующегося явлениями жизни человека посмотрел в её глаза. И её сердце вздрогнуло: эти глаза раньше она уже видела, они ей очень и как-то по-родному знакомы.
«Евдокия Павловна на меня посмотрела, – подумалось неожиданно и ошеломительно. – Она, уверена, оттуда вела меня в этот город, все эти годы нашей разлуки помнила, что мне нужно сюда приехать».
«Евдокия Павловна, голубушка вы моя, здравствуйте, что ли».
Веки старика снова ослабли, поопустились, съёжились и уже ни разу не поднялись полно, не затеплились огоньком жизни.
– Да, дева, всё в руках Божьих. И рождение, и смерть, и упавший волосок с головы. Но… но… зачем слова? Зачем мне слова? Мне сейчас надо только лишь – хотя бы немножко сил, чтобы довести тебя до него. Может быть, это последнее и окончательное, что мне предначертано свыше сделать на сем свете. Пойдём же, дева.
И он с зажжённой керосиновой лампой повёл её ещё глубже под землю, какими-то жуткими коридорами-норами, в пыльном, затхлом полумраке. Перед какой-то узко-маленькой, как щель, но внушительной, в старинные времена окованной дверью остановился, с поклоном перекрестился.
Глава 74
– Вот тут он, наш, родной святой, святитель Иннокентий Иркутский, чудотворец сибирьский и всерассеиский. На, возьми лампу, входи. Тут много всего понавалено – кладовка, как говорит наш директор, всякого хлама поповского, но ты, сибирская православная душа, с ходу раскумекаешь, где он. Ступай, дева. Ступай проси. Он услышит, он вспомоществует. А я подожду тут, вон на приступочке посижу, посторожу. Ступай, ступай. Чего заробела, аж с лица спала?