Древние гонения тоже бывали причиной падения и иерархов и мирян. И в те времена бывали люди, которые, будучи не в силах выдержать мучения за Христа, или явно отрекались от Него, или делали вид, что приносят жертву идолам, окольными путями получая удостоверение в принесении жертвы, которую они на самом деле не приносили (либеллатики). Церковь осудила не только первых, но и вторых за их лукавое малодушие и отречение от Христа если не в сердце, то пред людьми.
Но история Церкви не знает другого примера создания целой церковной организации, во главе с Патриархом и Собором, которая была бы основана на преклонении колен перед явным врагом Божиим и прославлении его как якобы благодетеля. Кровь миллионов верующих взывает к Богу, но этого как бы не слышит иерарх, именующий себя Патриархом всея Руси. Он униженно благодарит их убийцу и осквернителя бесчисленных церквей.
Смерть Сталина привела этот соблазн к своему высшему кощунственному проявлению. Газеты сообщили, не только о поклонении Патриарха Алексея праху безбожного врага Христова, но и о совершении по нем панихид.
Можно ли себе представить что-нибудь более кощунственное, чем панихида по Сталине? Можно ли нелицемерно молиться о том, чтобы величайшего от века гонителя веры и врага Божия Господь учинил “в раи, идеже лицы святых и праведницы сияют яко светила”. Воистину, молитва эта в грех и беззаконие не только по существу, но и формально, ибо Сталин, вместе с другими народными Комиссарами, был отлучен от Церкви Святейшим Патриархом Тихоном и сам Патриарх Алексей, как он ни кланялся перед Сталиным, никогда не решился объявить о снятии с него этой анафемы.
Молитва об упокоении со святыми нераскаянного отлученного от Церкви грешника есть кощунственная ересь, ибо является исповеданием того, что якобы можно стяжать на небе Царство Божие, гоня и истребляя сынов его на земле во имя уничтожения самой веры в Бога. Это есть смешение Царства Божия с царством тьмы. Это не меньший грех, чем явное отречение от Христа, вера в Которого т.о. исповедуется как необязательная для приобщения к Его Царству.
В этом акте Московской церковной власти получил самое яркое проявление тот лежащий в основе ее грех, который так убедительно с 1927 года отличали наши исповедники в России и поныне обличает наша Церковь заграницей».
По прочтении Екатерине показалось, что она вся стала больна, бессильна, немощна, даже вроде как постарела. Сутуло сидела на табуретке с листком в руках и ей показалось, что спину не сможет разогнуть, не выпрямится. Невольно ища поддержки, подняла глаза на Державную, суровую и величественную всем своим обличьем, багрово высвеченную огнём лампадки. Надо помолиться, испросить, однако не знала – как и что.
Поняла, почему не шли слова, как должно бы: молитва не может быть простой, привычной, из ряда ежедневных и даже любимых. Слова, похоже, должны народиться какие-то необычные, сверх нынешнего понимания и чувствования Екатерининого, потому что ощущения после прочтения такие, словно бы из-за горизонта стала надвигаться, хотя и медленно, но последовательно, какая-то чудовищных размеров и, соответственно, чудовищных сил разрушения грозовая туча. И что её действие может привести если не к разрушению существующего мира, к гибельности всеобщей, то – к погружению во мрак, в пылевую бурю, в грохот, бедлам. Чему-то непоправимо ужасному произойти.
Нужно что-то совершить, – понимала Екатерина.
Но – что?
И даже если станет понятно, что именно, – достанет ли сил физических и стойкости духовной действовать?
Текучестью обессиленного тела опустившись с табуретки на колени, Екатерина смогла обратиться к Державной: «Мати, Самодержица российская, спаси и сохрани».
Державная, словно бы объятая пламенем, багрово пульсировала бликами.
Потом, всё в том же состоянии немочи и тревоги, по-старушечьи осторожно-меленьким шагом добралась Екатерина до кровати, уткнулась лицом в подушку. Хотелось тотчас провалиться в сон, как в небытие. Впервые молитва не расковала, не освежила душу, не освободила, не прояснила разум. Тревога назойливо и грубо давила, устрашала. Отчего-то вспомнилось, из детства и юности, как порой пожилые переяславцы, пережившие ту, Первую мировую, войну, приговаривали, оценивая какое-нибудь драматическое, неблагоприятное событие: страшней германской войны. Так и Екатерина теперь подумала о прочитанном: страшней германской войны.
Ни той, ни другой бумаги она не переписала. Ни той, ни другой бумаги она не сохранила.
Великая смута не отступала долго. Но веры сердца, поняла и порадовалась, уже ничто не могло поколебать.
Глава 51
Два-три дня минут – Леонардо в библиотеке. Потом день-два – в библиотеке. А с какой-то поры – и каждый день там, ближе к вечеру, видимо, сразу после своей работы.
Он увлечённо усыпáл тетрадку какими-то конспективными записями, старательно-вдумчиво просматривая книги и журналы эстетической, искусствоведческой направленности. Екатерина обнаруживала за собой – подглядывает за ним, сторожит его движения, глаза, даже дыхание. Ей нравилось смотреть на его волосы – нечто длинно-светло-вьющееся и словно бы оживающее, если даже чуть тряхнётся голова. В минуты осознания того, чтó делает, – сердилась, торопливо искала себе дело, уходила в другое помещение. Он за ней, поняла, тоже подглядывал, искал её взгляда, и если перехватывал – улыбался, слегка так подкланивался, не без подобострастия, однако явно наигранного, подтрунивающего. Она же – ни движением, ни эмоцией в ответ, настойчиво притворяясь сердитой, занятой, холодной. Он, случалось, – с вопросом к ней, с законной читательской просьбой, вкрадчиво втягивая в разговор, но она отвечала односложно, обрывала общение, прятала глаза. «Глупости, пустое. Мне всё это незачем», – настойчиво накручивала она едва различимую, некрепкую ниточку на клубок однотонной своей думки. Однако в который раз встречаются они глазами, в который раз подходит к ней этот обаятельный молодой мужчина с невозможным для обыкновенной окружающей жизни именем Леонардо, с этими изумительно красивыми волосами – и в который раз у неё перебивается, трепыхается дыхание, а то и затуманивается в голове. И мысль назойливо лезет, стучится, озвучивается как бы чужим, со стороны пришедшим голосом какого-то более опытного человека: «А может, девонька, так оно и надо? А может, уже – она, сама судьба твоя девичья-бабья приковыляла к тебе?»
Он провожать её – она скорым упрямым шагом от него в противоположную сторону, в какой-нибудь заулок своего деревенского, заставленного заборами Глазковского предместья. Однако, любопытная, обернётся на ходу. Он покорно стоит и смотрит ей вслед. Помахает рукой, посмеиваясь.
«А может, и впрямь – судьба? А?»
«Ой, дурная ты!» – перемежаются в ней, и пересмеиваясь, и поругиваясь, разноречивые голоса.
А порой вспышкой нещадно прошьёт через все жилки:
«Афанасий!»
Но что – «Афанасий»? Что он? Что, что он теперь для неё? Зачем вспомянулось уже давно похороненное былое? Но не рождало внятного ответа ни сознание, ни душа. И даже молитве, казалось, невмочь было смирить молодую, закипающую, всё ещё девичью кровь.