– Ой, чиво натворила, чиво натворила, окаянная баба я! Господи, помилуй меня, грешную! – мелко и спешно перекрестилась. Приобняла Екатерину, погладила, как ребёнка, по голове: – А как тебя Афанасий-то кличет? Знамо на всю деревню: Катя, Катенька, Катюша. Не имя – песня. Ах, Катя, Катенька, Катюша, – песня ты наша прекрасная. Прекрасная, да – скорбная, ой, ско-о-орбная. Бедовая ты головушка. Прости, родненькая, бабу дуру, прости, ежели можешь, – причитала, как над покойницей.
Но, помолчав, преодолела эту вырвавшуюся из оков её по-мужичьи дюжего, семижильного характера слабину – распрямилась, пересиливая боль в спине, кулаком смахнула с глаз и щёк слёзы.
– Довольно, Екатерина, разговоров, пора расходиться. Вона уж темень-то какая. Тебя, слышь, до дому довести? Айда вместе, ли чё ли!
Екатерина отозвалась очень тихо, и было понятно, что сказала столь негромко вполне осознанно, – только для одной себя:
– Я сама. Теперь всегда сама.
– Что, Катюша?
– Я сама. Сама.
– А-а.
Полина Лукинична вздохнула, спешно перекрестила неподвижно сидящую Екатерину, шепнула поверх головы, минуя взглядом её сровнянные с сумраком глаза:
– Положись, дочка, на волю Божию. Ну, бывай. Христос с тобой.
И, несоразмерно широко шагнув, тотчас пропала в ночи, будто в яму сорвалась. Или же не было никого.
Глава 16
Долго ли Екатерина просидела на лавке – не знала. Поднялась, пошла, не чуя пути, в направлении, как ей казалось, дома, по-старушечьи неверно переставляя ноги. Однако вскоре поняла, что направление ошибочное – шла в обратную сторону, к Ангаре, в самый тёмный и непроглядный край Переяславки, подпертый с правобережья глыбами взгорий, тайгой. Мрак, безмолвие, жуть. «Топиться иду, что ли?» – подумала безразлично и буднично.
Постояла на яру. Внизу, в реке, щедро рассыпанные небом, плавали звёзды, не тонули, а, напротив, поминутно и искристо вспыхивали в волнах. Дали плотные, чёрные, но там, где недавно село солнце, Екатерина разглядела – небо морщилось бледной кожицей, будто напряжённо и мрачно думало. На далеко отстоящей от Переяславки железке густо и властно прогудел несущийся к Иркутску паровоз. Екатерина, как по оклику, полуобернулась – увидела мощно пыхнувшие из трубы искры. И тотчас неожиданно и отчётливо расслышала в себе, казалось, разбуженное этим повелительным трубным гласом и огнём из глубин ночи: «Иди – живи».
«Жить?»
«Надо ли?»
«Для кого?»
«Зачем?» – стало наперебой перекликаться в сердце.
Но её сильная, живая, рано повзрослевшая натура жила своей жизнью молодости и любви. Молодость и любовь были истинными, как извечно истинными пребывали под её ногами земля, а над её головой – небо. Она не могла, или ещё не умела, победить в себе природу жизни, потому что сердцем и рассудком сама была частью всеобщей природы: частью этой прекрасной реки, частью этих немерянных таёжных лесов, частью своего родного села, частью всего сущего под этим грандиозным небом звёзд и облаков. Нужно было жить. Конечно, нужно было и хотелось жить, но – жить надеясь и веря. Но на что надеяться, во что верить? Что должно было стать для неё жизнью – судьбой, смыслом, направлением, опорой?
Она отвела взгляд от реки, пошла прочь от яра. «Ещё, наверное, успею утопиться», – заставила себя усмехнуться, но поняла, что только лишь сморщилась. Шла убыстряясь, но нет-нет да обернётся, но нет-нет да смедлит шаг. Не ждала ли – что-то или кто-то позовёт, подскажет: вот так поступи, вот так живи, Катя, Катенька, Катюша? А кто или что окликнет и подскажет – река, небо, холмы, поля или же люди?
«Сама, теперь сама», – повторяла, вроде как крепко-накрепко заучивая, отодвигая другие мысли и настроения.
В дом пробралась тихонько, на цыпочках, шмыгнула в свой закуток у печи. Никого ей сейчас не надо, утихла бы душа, угасли, замертвели бы чувства. Мельком увидела – мать тяжело приподняла голову с подушки, спросила сонно:
– Пришла, доча? Слава богу. – И сразу задремала, вымотанная за день.
«Сама, теперь сама», – являлись слова, но уже без усилий, каким-то торжествующим нудным самотёком, как случается во сне, и ты не можешь противостоять и что-либо изменить.
«Слышишь, мама: теперь я сама», – приподнявшись на локте, мысленно и неожиданно обратилась она к матери, но спотыкнулась, напряглась вся, не зная, как пояснить даже самой себе: а что, собственно, сама?
– Мама, мама, – тихонечко проскулила, упрятывая лицо в подушку.
Не думать, не копаться, не растравлять душу! Нужно бы уснуть, отдохнуть, наконец, забыться. Однако сон зловредно обходил стороной. Грудь горела, кровь, казалось, обжигала жилы. Нет, не уснуть, не спрятаться от маеты и тоски!
Чредой, наталкиваясь друг на друга и тесня друг друга – вроде как боролись за первенство, – подступали воспоминания – образы, виды, слова. То пригрезится мать Афанасия, страстно и страшно требующая: «Поклянись, поклянись!» То явятся перепутьями-переплетениями улицы, мосты, площади пугающе незнакомого для неё Иркутска, по которым она отчаянными перебежками спешит. Запинается, падает, вскакивает, однако не может никуда прибыть, и в итоге запутывается, заверчивается так, что вот-вот заплачет, запричитает, взывая о помощи. То вдруг предстанет Афанасий, такой весь весёлый, могучий, устремлённый. Он видеть не видит Екатерину и вышагивает своей деловой машистой поступью своей дорогой. Она рвётся из перепутий, из многолюдья улиц, чтобы подойти к нему и сказать: «Здравствуй, любимый, не ждал, а я вот взяла и приехала к тебе!» Однако Афанасий – взором вперёд, поверх голов. И идёт, идёт в ведомом только, очевидно, ему одному направлении. Екатерина отчаянно вскрикивает: «Афанасий! Вот же я!» И его шаг, кажется, замедляется, а голова – похоже, что неохотно – поворачивается. Однако снова, будто подстораживало, врывается, рубя с ходу, наотмаш: «Поклянись, поклянись!» И – нет как нет Афанасия: его образ смят, рассыпан, искромсан. Опять Екатерина оказывается в сплетениях иркутских улиц, среди чужих людей, в толкотне. Заплутала как в тайге. Ищет глазами любимого. Не находит, мечется.
«Поклянись, поклянись!» – настигает всюду, куда не кинься.
Жуть. Не спрячешься. И то ли сон, то ли явь – уже не поймёт Екатерина.
«Мне нужно забыть его, и тогда всем нам будет хорошо. Всем!»
«Ещё минуточку, ещё секундочку, и я одолею мои надежды. Я изменюсь и стану жить, как надо, а не как душа моя требует».
Но ни сомнений, ни воспоминаний она пока что не способна была побороть, отодвинуть от себя. Жуть напирала, сбивая и смешивая мысли, сумраком кутая и забивая душу. Вспоминалось: до чего же тяжело добиралась в Иркутск, – стало быть, не судьба была встретиться. Ещё тогда надо было крепко задуматься, остановиться, повернуть назад, смирившись с судьбой. Неужели непонятно, что и судьба, и люди, и пути-дороги были против той встречи, как в сговоре? Письма его не доходили – поразмыслить бы хорошенько: неспроста, наверное. Вымерзла в своей кокетливой беленькой дошке на рыбьем меху, в трикотажных модных чулочках – вот, и сама природа была против, хотя перед поездкой долго нежили Переяславку чудесные ростепельные деньки. Простыла страшно, мать пользовала настоями и мазями, но и по сейчас ещё нападает кашель и подскакивает температура. Как только не умерла! В дороге, вспоминается, что-то поминутно стопорило, не пускало к любимому, одна загвоздка возникала за другой, как по чьёму-то недоброму замыслу, по чьей-то неумолимой воле. И попутные машины не останавливались, пришлось, маясь, тащиться в повозке. Наконец-то, попутка подобрала, да очередная незадача – в дороге поломалась, и казалось – никакими усилиями не стронуться с места. Потом по горкам и рвам Глазковского предместья с лихвой поплутала. На проходной завода свирепый туповатый вохровец сцапал, казалось бы, единственно её и поджидал, и причудилось – всё, навеки пропала, не вырваться из хватких лап злодейки судьбы, дальше – неволя, лагеря, рудники. Страху натерпелась, чуть ли не с жизнью прощалась.