– Здравствуйте, товарищ! – с бодрячковой покровительственностью поприветствовал старика Афанасий. – Мы, уважаемый, специалисты из сельхозотдела – замерим глубину вспашки, – правдоподобно пояснил он, зорко присматриваясь к старику: поверил тот или не поверил. – Вы, надо понимать, охранник?
Старик, похоже, с великой неохотой и в какой-то окостенелой тяжкости приподнял от земли глаза – в них ямой зияла мутная, скользкая пустота. Казалось, он был пьян или не в себе; но, может быть, – тяжело болен. Его лицо поразило Афанасия и Екатерину – выхуданное, зверовато ощеренное отвислой скулой, оно выглядело так же, как и обступившие полигон гнилые столбы, – трупно-серым.
– А-а-а: молодые, сильные, – проскрипел старик. – Хорошие у вас глаза – честные и чистые. У моего Фёдора, сына, тоже были такие. С фронта он не вернулся – в болотах под Ленинградом остался навечно. Спрашиваете, охранник ли я? Двадцать три годочка я с двумя напарниками тут, а кто такие мы – уж и сами не раскумекаем. Может, и охранники мы всё ещё. А может, и мертвецы уже. Ещё перед войной велено было нам с самого верху, – старик значительно потыкал в небо пальцем, – попеременке и круглосуточно ходить-бродить повдоль колючки и отпугивать честной люд, чтоб никто не совал сюда своего носа. Что ж, ходим, ковыляем, днём и ночью, в праздники и в будни, пока ноги мал-мало шевелятся. Мы служаки до мозга костей: сказано начальством то-то и то-то – отвечаем по уставу: есть. Козырнули и – шагом арш.
Старик замолчал – ему было трудно говорить, грудь потряхивало, шею вело как корчами; он был немощен и жалок. Однако глаза его загорелись остро и хищно – он пристально и цепко всматривался в Афанасия, на что-то насиливая свою явно шаткую, неустойчивую мысль.
Афанасий и Екатерина невольно переглянулись, очевидно в глазах друг друга вызнавая: я правильно понял то, что услышал из уст этого человека?
Несомненно, они, цепенея, одинаково поняли: старик и его напарники – из той обслуги Дачи лунного короля. Они – убийцы и изуверы и приставлены сюда, чтобы цепными псами дослужить и службу, вверенную начальством, и целую жизнь свою, дарованную судьбой.
Старик снова уткнулся глазами в землю, весь напружился до дрожи. Что-то в нём, в борьбе, возможно, с сомнениям, а может быть, со страхами, тяжко и вязко замешивалось, скручивалось, решалось.
Неожиданно он вскинулся пружинно всем своим чахлым, изломанным летами и немощами телом, казалось, вырываясь из каких-то невидимых, но ухватистых пут, и притаённым, но нетерпеливым взмахом руки поманил Афанасия в сторону:
– Слышь, сынок: дело до тебя имеется. Вижу, ты крепкий и бойкий. Помоги мне.
– Помочь? – строго и хмуро спросил не умевший скрывать своих истинных чувств Афанасий, однако отошёл за стариком вдоль ограждения на некоторое отдаление от Екатерины. – Говорите, что нужно, – был он неумолимо сух и неподступен.
Старик вынул из внутреннего кармана френча молоток, сдёрнул с головы милицейскую фуражку – Афанасий увидел по виску и маковке страшные шишковатые ссадины с запёкшейся струпьями кровью в волосах.
– Глянь сюда, сынок. Не первый раз бью, бью и бью себя по башке вот этим орудием, ан убить не могу.
Афанасий инстинктивно отшатнулся и даже огляделся с опасливостью:
– Кого… убить… не можете? – едва выговорил он.
Глаза старика тлели мутно, но горячечно. Он стал говорить торопливо, путанно, как в бреду:
– Себя. Себя, родимого. Могу, ясное дело, и удавкой воспользоваться – добрых суков везде полным-полно. Да мне надо чтоб – молотком. Чтоб – по башке. Да чтоб – закопали меня вон в том рву. Там дружок мой лежит, – Сеня Протерушкин. С детства мы с ним приятельствовали, на пару землю пахали, промышляли в тайге, советскую власть устанавливали и поднимали. Потом – я в НКВД. В спецроте служил. А он, колхозник, – попался. Чего-то где-то ляпнул во хмелю и – загремел. Сюда его привезли с партией таких же недотёп. Ты сынок, понимаешь, кто я такое есть? Вижу: понимаешь! Презираешь, верно? Что ж… что ж…
Афанасий, бледный, оглоушенный, окостенелый, со сдавленными зубами, молчал.
– Слышь, я не виноват. Я маленький человек. Мне нужно было кормить семью. Я служака. Я… я… С Сеней хочу лежать вместе. Я ему объясню. Он меня поймёт. Слышь, сынок, я тебе заплачу. Богато одарю, – жизнь проживёшь весело и вольготно. – Старик вынул из запазухи затасканный матерчатый свёрток: – У меня, глянь-кась, чего имеется – золото, чистейшее. Аж слиток цельный, с кило, или поболе даже. Ещё до войны его сварганил, а зачем – сам не пойму. Я не жадный. Я просто служака. На, на! Бери. Столкуемся. Один тишком приходи сюда хоть сегодня, хоть завтра, – когда сможешь. Я уже и могилку выкопал. Тебе и всего-то дел: шварк меня по голове сзади и – готово. Как Сеню когда-то. Только и хлопот останется – прикопаешь яму. Пойми, не могу я жить. Невмоготу уже мне. Край! Душа горит, жжёт нутро, заживо сгораю. В аду живу. Душа – мой ад. Ты пойми: я не тело моё хочу убить, а – душу. Душу! Чтобы избавиться от мук. Ты не первый, кого я попросил. Напарников просил, забулдыг местных задабривал водкой – кто посмеивается, кто у виска пальцем крутит. Не понимают меня. Сумасшедшим считают. – Старик отчаянно вскрикнул: – Эх, вижу: гневом твои глаза загораются! Что ж, если не тебе, так, один бес, кому-нибудь другому повершить моё дело. А если нет – так сук найдётся подходящий. Нет мне теперь пути ни к людям, ни к Богу. Последний раз прошу: спаси! – потянулся старик руками, чтобы ухватиться за Афанасия.
Афанасий очнулся – обморочно глыбой своего тулова откачнулся назад. Едва разжал зубы – захрипел, обрывая и отталкивая старика:
– Замолчи-и-и! Ни слова больше! Это твоя жизнь – не путай нас в неё. Иди своей дорогой, старикан чёртовый.
– Сынок, прости! – вцепился старик в проволоку, в самые шипы её, очевидно не чуя боли. Вскинулся лицом к небу: – И ты, Феденька, сын мой, кровь моя родная, прости. Если можешь. Простите меня все. Чего уж, понимаю: меня никто не сможет простить, даже сам Бог, если даже шибко захочет.
Старик помолчал со склонённой головой, как бы задумавшись, грустно и горестно. Однако внезапно и в невозможно льстивой ласковости – улыбнулся:
– Парень, а возьми-ка золото – просто так возьми: вижу, хороший ты человек, честный. Бери, бери – не пропадать же добру!
– Что? Не пропадать добру?!
Афанасий, перекосившись в омерзении, отшатнулся от старика:
– Прочь, прочь, гадина!
Слепо запинаясь и жестоко проваливаясь в притаившиеся в сухотравье выбоины, Афанасий чуть не бéгом побежал и чуть не ползком пополз.
Старик, скрючившись, псом издыхающим уволокся в багуловую глушь.
Глава 74
Казалось, ожидая погоню, опасаясь за свою жизнь, Афанасий обернулся на ходу – никого. Но может, – никакого старика и не было вовсе. Может, – привиделась ему эта страшная, эта невыносимая, эта мрачная, эта уродливая тень человекоподобия, нежданно-негаданно набросившаяся из подвальной тьмы и сырости какой-то стародавней и маловероятной жизни. Возможно, той жизни, о которой и он, Афанасий, и массы нынешних людей уже не хотят вызнавать и даже – для приличия – помнить как-нибудь покрепче, потому что устремлены куда-то и к чему-то вперёд, вероятно, к свету новой своей и страны судьбы. Может статься, когда-нибудь Афанасий всё же спросит в себе самом или же услышит от кого-нибудь: Кто поймёт человеческую суть до самых глубоких глубин её? Что такое человек? Зачем человек?