Пошла что-нибудь попросить у соседей. У калитки заметила – в почтовом ящике что-то лежит. Небо задавлено тучами, довольно потёмочно уже, а оно, это что-то, на диво, светится в ящике. Так и подумалось, что какой-то внутренний огонёк струит из себя. Вынула – письмо, просто письмо. Но мягкое и тёплое. Мягкое, понятно почему: пухлое, потому что, видимо, на трёх-четырёх тетрадных страницах написано. Но почему оно тёплое и светится – непонятно. Тёплым точно не может быть – лежит в ящике никак часа три-четыре, а вечера конца августа уже прохладные, знобкие, сегодня так и вовсе дохнуло осенью от Иркута и тайги – густо накатило исморосной мглой тумана.
Екатерина вернулась в дом, – за чемоданом успеется сходить: от кого письмо, что там в нём? Письмо оказалось из Переяславки.
– От мамы – вот почему тёплое и светится, – порадовалась, торопливо вскрывая конверт.
Глава 51
Мать писала по своему обыкновению – детскими, малограмотными, но всегда предельно старательными крупными каракульками. Однако на этот раз строчки отчего-то сползали книзу или же, напротив, вспрыгивали кверху, волнились разнообразно, а буковки местами даже рассыпáлись бисером. Екатерина насторожилась.
«Доченька, Катюша, здравствуй, родненькая! Пишу тебе, а рука дрожмя дрожит, глаза мутят слёзы, душу разрывает на куски. Вчерась получила страшную весть – Маша, Мария наша, померла. Погибла на северах в посёлке Караульном на Таймыре. Пагубная жись еёная и вывела на дорожку смертную. В церкву в Тельму сёдни днём съездила, свечку поставила, подала за свечной ящик записку о помине и блаженном упокоении усопшей рабы Божьей Марии нашей. Ты там у себя в Иркутске тоже расстарайся в храме, подай заказную записку на сорокоуст, а то и на годовое поминовение, чтоб уж полегше Маше было на том свете, на суде Божьем. Да чтоб душа её утишилась и облагородилась маленько хоть, авось Господь простит ей какие прегрешения. Как считаешь?
А грехи у неё немалые – ребёнка бросила, беспутно жила, пила-гуляла на свою усладу. Но только её однуё винить – тож неправое дело ладить, не по-нашему, не по-русски и вовсе не по-христиански получится. С нами вкупе она жила да была, одной семьёй мыкались, ан уберечь её не смогли. Я казню себя, что не окорачивала её как надо было бы, вольную, бывалочи, волю ей предоставляла, да надо-то было от времени до времени держать девку в ежовых рукавицах, строже учить уму-разуму, а ещё лучше – по душам говорить с ней надо было, приласкивать к себе, а я чуть чего – в крик да в ругань, полоумная базарная баба бабой. Я ж, простодырая колхозница, всё думкала: само-де устроится, перебесится, мол, моя доченька. Ан бесы, поди, вцепились в Марию когтями и потащили её в свой омут. Думкаю вот, Катя: когда предстану пред Господом, Он перво-наперво, чую, спросит с меня за Машу. “Пошто, непутёвая ты баба, – скажет, – не уследила за родной кровиночкой, потакала её шалым склонностям и мерзостям? Мать ты аль не мать? Я тебе поручил её с рождения – беречь надо было как зеницу ока. Эх, ты, окаянная баба!” А я корова коровой буду стоять пред Ним с повинной головушкой и – ни му, ни ох, ни вздох от меня. Но опосле, верно, скумекаю и скажу тихонько, что-де без отца росла Маша, война забрала Николашу, Николая нашего Петровича, от нас, вот мы и перемогались, как умели.
Знаешь, Катя, округ гляжу подчас – скока пьяни повсюду, всякого сраму скотского, и в деревни у нас, и в Усолье самом, скока беспутного народца народилось войной и лишениями всяческими нечеловеческими нашими! Правда, нужно быть справедливой, – ноне чуток полегше стало, куда как полегше, а тогда, в войну и опосле, чёй-то деялось – страсть, мука мученическая! Голодуха, ворья расплодилось, точно мух у помойки, поножовщина свирепствовала кажный дён, барыги втридорога драли за всякий кусок, за всякую тряпку и склянку, из колхозу – ни шагу, за подневольных нас держали, почитай что за крепостных, как в ранешные поры.
Ай, чего я тебе всякие вздоры расписываю! Ты и сама знаешь не хужей моего. Виню войну, жалюсь на жись нашу худую да горемычную, на безобразиства всякие, а сама-то я ай хороша: девку, как не крути, не уберегла именно я, не отвратила от пагубы вовремя и твёрдой рукой. Вот и пущай Господь врежет мне по первое число. Машу никакими силами теперя не воротишь, а мне токмо и остаётся, что изводиться до скончания моего веку, а опосле ответ держать пред Господом.
Что ещё хочу сказать, Катя, так то, что весть страшную привёз наш переяславский мужик Гришка Подойницын. Ты знаешь его, сопливый такой мальчонка был, твой сверстник али немножко постарше. Опосле армейской службы он трудился на обогатительной фабрике шофером на северах, а нынче воротился с семьёй в родные места. Говорит: не могу-де, тётя Люба, без Переяславки да Ангары. Ажно в Молдавии служил, потом с год-другой там прожил, оженился. Рассказывает, какие там богатые сады – всё яблоки да винограды, какой весёлый народ жительствует – и танцоры, и певуны, и балагуры. Ан не по сердцу пришлось ему там, в земном-то почитай раю. “Чуть ослабну, – говорит, – сердцем, дербалызну стакан вина да второй и третий следом, вспомянется сразу наша деревня – шалею, жёнке велю паковать чемоданы. Вот она какая наша Переяславка! А уж про матушку-девоньку нашу Ангару молчу просто словами – только песней и скажешь о ней как надо. Всем, – говорит Григорий, – рекам река”. Ну так вот, яблоки-то яблоками там у них в Молдавии, а денег на жись не хватает, – двоих дитёв уже нарожали, жильё – мазанка на огороде у женовых рожаков. Мыкались, тыкались бедолаги, и жёнка сагитировала Григория на севера податься. За длинным рублём то бишь. Он согласился только с уговором – оттудова они перекочуют к нам в Переяславку, срубят тут избу и заживут как следует. Жёнка, говорит Григорий, поломалась, повыкобенивалась, а она не русская – молдаваночка, да нечего делать – согласилась. Поняла, видать: сибиряку нигде не уютно и всюду маетно, окромя как в родимой Сибири.
Угадали по вербовке на Таймыр, туда же, куда и Мария со своим хахалем варнаком, – на обогатительную фабрику. Мужики самосвалами руду возили из карьера, а Мария да жёнка Григория труждались в столовке посудомойщицами да истопницами.
Закончу, коли начала, про Григория: нонешними днями оформляется он в наш колхоз на механизатора и председательского водилы на “бобик”. Денег у него куры не клюют, – уже кругляк в Тайтурке выписал на постройку избы, досок обрезных, рамы оконные и двери, того, сего ещё. А покудова перебиваются они с ребятишками в братовой зимовьюшке за дворами. К ноябрьским, говорит, дом пятистенок будет стоять как миленький. Смотрю на него, крепкого, улыбчивого мужчину, на его жёнку, смуглую и черноокую, вылитая цыганка она, да на их ребятёнков, здоровеньких и дружных, и думкаю: “Вот как живут и должны жить настоящие люди!” Григорию шибко рады в колхозе, всяк начальник и простой работяга руку ему пожимает, по плечу хлопает. Нам, Катя, ноне комбайнёры да трактористы страсть до чего надобны. Колхоз, вишь, крепчает, пахотные земли расширились аж куда-то за Варенниковские овраги, за такие окоёмы, что и в полдня, бают, не дойдёшь до краю нашенских полей и лугов. Вона оно чего! Коровник отстраивают на тыщу голов. Можа, заживём наконец-то? Но часом поразмыслюсь, что Мариюшки нашей нету уж – какая ж, доча, теперь счастливая жись мне, проклятущей?