Но он тут же насторожился, а может, даже и испугался несколько, осознав, что не сможет сейчас, не сможет, как не понуждай себя, произнести слово «прости», потому что оно недавно было им произнесено для другой женщины и представилось ему чем-то уже запятнанным, неподобающим в эти невероятные, неожидаемые в своей изумительности секунды для его жены, для его – уже не звучало вопросом и звучало его голосом – настоящей любви. Но он мог ниже склониться головой и плечами перед Людмилой и сыном. И он склонился, повинный, но всё же чистый сердцем и помыслами.
Он осознал и то, что не сможет сейчас сказать «я тебя люблю» или «ты моя единственная» или нечто такое ещё в этом роде и духе, потому что так говорили, говорят и будут говорить миллионы и миллионы людей, так звучит из книг, со сцены, в кино, и эти слова он ощутил сейчас, перед своей женой, перед матерью его сына, перед – уже не мог и не хотел он думать и чувствовать по-другому – настоящей любовью чем-то ничтожно малым, болезненно тусклым, пошло игривым, дурно сочинённым и даже оскорбительным. И на колени перед ней он не сможет в эти минуты опуститься, потому что – потому что так поступают другие мужчины, потому что так делают актёры на сцене и в кино, потому что – и возможно, это-то и главное самое – может испугаться сын.
«Прости», «я тебя люблю», «ты моя единственная» – правильные, конечно же правильные и вечные слова, но как заставить своё гордое, умное сердце склониться к ним, если оно просит, уже требует чего-то невероятно большого, большего, о чём можно сказать уже уверенно, – предельно искреннего, заповедно нежного, того, чего, кто знает, нет и не может быть ни у кого на свете?
Но что же делать, как поступить, у кого спросить совета? Она сказала – «не надо» и – молчит. Молчит, измождённая и отвердевшая в одиночестве, в ожиданиях, в сомнениях. Молчит страшным и опасным, как бездонная яма, молчанием.
Но что-то же надо делать, наконец-то!
Неожиданно из своего уголка вышел Юрик и сел между родителями. И они оба, в каком-то едином и призыве сердца, и порыве тела, приобняли сыны за плечи, возможно, желая каждый потянуть его на свою сторону. Их руки невольно столкнулись и – съединились, и хотя лишь на какое-то летучее мгновение, но – пальцы в пальцы, так, как нередко ходят друг с дружкой влюблённые в первые поры своей любови.
Однако Людмила потянула свою руку назад, да Афанасий не выпустил её.
Он неуверенно, похоже, что даже робко, посмотрел на свою жену, сызбока заглянул в её глаза, – она разительно преображалась в эти мгновения их нечаянного, но обоюдно жданного единения. Так изменялась обликом, что можно было предположить – уже минули часы, дни, а может, и неделя времени их этой счастливой, покойной совместной жизни. Полумгла бледности схлынула с её лица, она попунцовела девочкой, и Афанасий подумал – хорошенькая. Губы, щёки ещё не улыбались, ещё были стянуты и напряжены волей характера, но глаза, соедино живущие жизнью души, отражающие её всецело, глаза её уже улыбались, точнее сказать, светились тайным сиянием души её, природно доброй, отзывчивой, часто на работе в училище и в минуты задумчивости звучащей высокой музыкой, и что-то говорили-нашёптывали Афанасию этим своим свечением. Неспроста в училище коллеги звали её Ангелочком.
Афанасий склонился к её уху и что-то ей сказал. Может быть, всё же – «прости», может быть, – «я тебя люблю», «ты моя единственная». А может быть, какие-то другие слова нашёл, каких не один мужчина Земли ещё не произносил своей женщине.
Может быть, так было.
Но может быть, не так, совсем даже не так.
Наверное, не столь важно, как было, если единственно нужные слова всё же нашлись, а руки остались – рука в руке.
И щёки её, и губы её зацвели душистым – так ощутилось Афанасием – и ясноликим цветом, и он хотел вдыхать её ароматы.
Свободной рукой каждый из них, тоже не сговариваясь, одновременно приобняли – получилось перекрестно за его спиной – сына за бока. И каждый чуть потянул его к себе. Юрик тоненько засмеялся и строго попенял родителям:
– Ой! Ну, чего вы: щекотно же.
Отец заглянул и в глаза сына, казалось, проверяя надёжность и реальность того счастья, которое зародилось только что между ними тремя, и увидел в них огонёк – «глупенький», «лукавый» огонёк детства, а не ту невозможную для мальчика строгую стариковскую печаль, которую разглядел, или которая, возможно, всё же померещилась ему, тогда, осенью их жизни, когда стоял перед сыном на коленях.
Во дворе три раза посигналили, потом затарахтел мотор, заскрипели какие-то крепления и уключины; но вскоре снова стало тихо.
– Грузовик уехал, – сказал Афанасий. – Ладно, вяжите узлы, набивайте чемоданы – на себе кое-что сейчас уволоку. А завтра-послезавтра остальное – на машине.
– Папа, а я сегодня – сверху на узле? – спросил Юрик.
– А ты – сверху. Как капитан на корабле будешь, – подмигнул отец.
– Ой, здорово!
– Ещё чего! – возразила мать. – Свалишься – расшибёшься.
– Ма-а-ам, ну, пожалуйста! Я не свалюсь. Буду крепко-крепко держаться.
– А я, Юрик, и мать заброшу на мою горбушку – она тебя будет держать.
– И – маму?! Ура-а-а!..
Глава 32
Иван Николаевич, человек по жизни строгих и зачастую неумолимых нравственных правил и – знал за собой – «железной» выдержки и «нечеловечьего» норова, позволил, однако, себе, но в «полглазочка», этаким воровастым мельком, как бы случайно, как бы нечаянно, глянуть в щёлку дверного проёма. Он увидел, и почудилось ему – в свечении, но не внешнем, а в каком-то внутреннем, их собственном, сидят, сцепленные руками и прижатые плечами друг к другу, все трое на диване, кучкой, беседуют. За несколько последних месяцев в его груди скомкались, переплелись в узлы какие-то жилы, и ему порой казалось, что дышать стало с зажимом, с горчинкой. А сейчас что-то там внутри – «ойк!» – и начало полегоньку ослабляться, расправляться, мягчеть.
Его правую кисть, обращённую к этой двери, неожиданно повело – вверх-вниз сначала, следом влево-вправо, и он, «закоренелый безбожник, материалист – как сам говорил о себе и не без горделивости – высочайшей пробы», понял в недоумении и даже в оторопи, чтó сотворила его рука.
Он забился в свою холостяцкую комнатку-келью, чтобы, как рассудил, «не путаться в ногах у молодых». Но если позовут – конечно, поможет с перетаскиванием вещей.
– Надо же! – стал осматривать он свою выхуданную едва не до самых костей и жил руку, как чужую. – Ты чего, подруга дней моих суровых, выделываешь? Стареешь – глупеешь? Ты мне эти всякие поповские штуки прекрати.
Но он был счастлив. Он был счастлив, как никогда ещё в своей жизни. Он был счастлив счастьем своей дочери и внука.
Почувствовал, что в груди совсем «отпустило». И тут же по всему телу благодатно раскатилась истома, квёлость. Душе стало невыносимо легко. Представлялось, что её тянули кверху, а она, прилипшая крепко-накрепко к телу, не могла сорваться и полететь. Захотелось, внезапно ослабшему, прилечь, и он прилёг, желая полного успокоения, тишины, ровного течения мысли. В последние годы, особенно в эти изматывающие месяцы семейных неурядиц, часто мучимый бессонницей и «мыслями-пиявками», он неожиданно задремал тотчас, как, известно, бывает с насытившимися младенцами или, говорят, со счастливыми, но не осознающими своего счастья людьми.