– А-а!
Встретился с сыном; возле подъезда принял его – подумалось, эстафетной палочкой, – из рук в руки от Людмилы. Почему-то порадовался, что не смог, как прежде, до сближения с Верой, открыто, прямо посмотреть в их глаза.
Приметил, Людмила заметно похудела, похорошела, какая-то стала вся светящаяся и тихая ликом, лёгкая шагом, мягкая взором. Может быть, нашла какого-нибудь? – внезапно и остро полоснуло. Насмелился – глянул, но вороватым подвзглядом, в её серенькие с голубинкой глаза, следом просквозил стыдливо-украдчивым взглядом подростка по женственно полноватой и – всегда казалось ему – без единого угла-выступа фигурке её. Вся она изящна, скромна. В одежде своей неброской, но по моде, с причёской тугим узлом на затылке вся она – утончённая мера, ненавязчивый, живущий сам в себе и для себя вкус.
Моя жена! – неожиданно и высоко зазвучало в его груди, но так, словно бы откуда-то со стороны в него входило, навеваясь, это свежее новое звучание. И разливалось оно пока не совсем ясной, но вкрадчивой, тоненькой, возможно, даже колыбельной, «маминой», мелодией.
А может, такой интересной Людмила всегда и была для него? Он же, возможно, в сутолоке жизни, в противоречивости своих чувств, ожиданий, мыслей, а также по молодости своей, которая чаще высокомерна и твердолоба, чем покорлива и отзывчива, не примечал явственно и ярко в себе свою очарованность женою. И в ней самой, может статься, не примечал её истинных добродетелей, её красоты, её сердца, так, как и надо бы примечать что-то бесспорно важное и достойное в твоей жене, в матери твоего сына, да и в любом другом человеке, с судьбой которого ты переплёлся чаянно или нечаянно, – смутно и отдалённо, так, как не о себе, почувствовал сердцем и разумом он.
Ему сном и секундно почудилось, что она, мысли о которой были его сокровенными мечтами из года в год, стала отдаляться, отчуждаться, гаснуть, и сделалась маленькой, очень маленькой, неприметной. И вот – уже нет как нет её. По крайней мере он не чувствует её сердцем. А другая женщина, та, маленький бесёнок, даже отблеском не явилась сейчас, лишь блеклой тенью, – и осталась в лабиринтах какого-то небытия, или – сна, но сна неприятного, отвратного, в который чтобы не попасть повторно – будешь впредь упираться, держась за что-то построенное тобою.
И теперь одна только жена его стоит перед ним, перед его чувствами и памятью, и он хочет, чтобы так и было, чтобы так и длилось в днях и годах их возможной совместной жизни. И единственно с ней он хотел бы сидеть плечом к плечу за братовом или отцовом столом в кругу переяславцев и вести беседы о насущном, о вечном или просто о погоде.
Он понял призыв своего сердца, которое, похоже, оказалось чутче и мудрее его самого: довольно метаться, довольно ждать и высматривать прошлое, дружище! И если что-то и ценно в этом мире по-настоящему, так это сегодняшний твой день, сегодняшние твои слова, мысли и мечты, а они об этих двух дорогих твоих существах – о сыне и жене.
Он почувствовал даже физически, как растрескался, расползся и стал осыпаться, обваливаться с него какой-то кокон. Что-то важное и грандиозное происходило с ним здесь и сейчас.
Спросил, и спросил впервые после разъезда семьи:
– Как ты, Люда, живёшь?
– По-прежнему, Афанасий, – ответила она сразу.
Ответила открытым взором, ответила просто, ответила ровно, без как бы то ни было окрашенного голоса, без выталкивания из себя каких-либо чувств, настроений, страстей, будь то обиды или радости, или же, напротив, без ужимания, утайки их в себе.
Моя жена! – уже начинало петь, переливаясь красками звуков, во всём его существе.
Ещё поговорили, – о том, о другом, о важном и не очень. Просто, без затей, без умыслов, без пошлости намёков и кокетства говорили. Могло показаться, что и не расставались никогда, а потому не надо выставлять себя в выгодном свете, напрягаться попусту. Она спросила о его делах в райкоме, он – о её в музыкальном училище, как и раньше друг у друга спрашивали, когда встречались дома вечером. О Юрике поговорили, и тоже впервые за долгое время отчуждённости и раздельности.
А сам Юрик стоял рядышком возле их ног и увлечённо задирал голову, то на мать, то на отца, – кто говорил. И лицо мальчика на каждую их реплику тотчас оживлялось, высветливаясь, в пошевеливании губ, век, бровок, в посвёркивании глаз. И могло показаться, что он напрягался в желании помочь родителям, чтобы они не прерывали своего разговора, чтобы ещё постояли друг возле дружки. А ещё бы лучше, чтобы они яснее приметили его, а может, и похвалили бы за что-нибудь: он же хороший мальчик.
Отец повёл сына, как обычно, за руку, но куда и зачем – отчётливо не понимал. Вёл машинально, возможно, даже слепо. И как только он отошёл от жены, в груди начало звучать уже какой-то новой, раньше не слышимой им мелодией – томительной, порывистой, смутной, и от минуты к минуте – всё шире и выше. В какой-то момент остановился – ему показалось: что-то не то и не так происходит, и с ним, и вокруг, и с Юриком.
– Папа, мы зашли в лужу, – восторженно-испуганно пискнул Юрик.
Афанасий, очнувшись, осмотрелся.
Действительно, отец и сын стояли посерёдке большой мартовской лужи. В ней, как настоящее, сияло и лучилось солнце, слепя, но и веселя. Сын стал шлёпать сапожками по воде, радуясь такому увлекательному и великолепному обороту событий, нежданному приключению.
– Ну, вот: сам поросёнок и ребёнка потащил за собой, – вроде насупился, нахохлился, но, не выдержав, сразу рассмеялся отец. И тоже ахнул подошвой ботинка по воде.
Передавая в условленное время у подъезда Юрика, он сказал Людмиле:
– Собирайтесь! Я – мигом! Подкачу на грузовике.
– Что? – не поняла она.
Сердце же её догадалось тотчас, и в тревоге радости скололось иголочками нежности, не подготовленное, ослабленное в своей долгой горести, в потёмках ожиданий и надежд.
– Что? – настойчиво, харáктерно переспросила она, уже не без вызова в голосе, однако тихо, очень тихо, казалось, так, чтобы он не расслышал.
Но Афанасий уже и не мог расслышать – на учащении отбегал от них.
Отбегал, не разбирая дороги, по-хозяиски развалившимся повсюду сияющим лужам этой внезапно и раздольно нагрянувшей весны, по льдисто ощетиненным навалам вычерненного снега этой неотвязчивой, длинной, но всё же умирающей зимы. И если бы сейчас он был за рулём автомобиля или за рычагами трактора, то, можно предположить, неудержимо бы преодолевал любое неблагополучие дороги, будь то ямы или кочки, или стремил бы трактор даже на самые неодолимые преграды бездорожья или целины.
Он забежал к Вере и, не заходя в квартиру, сказал зацветшей приветной улыбкой этой утончённо красивой и осознающей чары своей красоты женщине:
– Ты прости меня, но я к тебе больше не приду.
Улыбка – обронилась, плечи инстинктивно, точно бы от дуновения холода, ужались. Но женщина, хотя взгляд её явил прежнюю застарелую тоску и грусть, не заплакала. Она отозвалась ползвучно, почти что шепотком, но достаточно отчётливо: