– Ага, заживёшь, – неожиданно произнёс Трифона Петровича, отец Натальи, с отстранённо-строгим лицом слушавший до этого Афанасия и секретаря. – Держи, Семёныч, карман ширше.
Говорил он ровно, сдержанно, тихо, как, можно было подумать, исключительно о том, чтó лично его мало интересовало.
– Чего так, Петрович? – обескураженный, но в почтительно наклоне, спросил Селиванов.
– Гм, чего так, спрашиваешь? А послушайте-ка, ребятишки, – без движения шеи и даже глаз обратился он ко всем. – Построить на центральной усадьбе гаражи надо? Надо. Заправочные станции надо? Надо. Запчасти надо? Надо. Денежки на закупку самой техники надо? Надо. Да и сплошь развалюхи в МТС, всё больше довоенные, а потому на одном только ремонте начисто разоримся. А жильё для механизаторов надо? Надо. Зарплату им выдавать надо? Надо. А из каких шишей? Неведомо. Да мало ли чего ещё надо. И хвалёные укрупнения, увидите, больше бестолковости внесут в нашу крестьянскую жизнь, чем пользы. Не надо крестьянину гарантированной зарплаты – вовсе работать перестанем. Сейчас – сплошь перекуры и выпивки, некоторых работничком беспрестанно подгоняем, а когда он будет знать, что всё равно получит зарплату, – так какой же от него работы ждать? Никакой. Чую, были мы голодранцами, а теперь и вовсе без портков останемся.
Замолчал. Обрывно, твёрдо замолчал. И как начал ровно, беспристрастно говорить, так теперь с отстранённым, без выраженных чувств лицом и молчал, словно бы превратился в Будду.
Супруга его, молочно-молодо горя щёками, в строгой, тугой выпрямленности тела сидела с ним плечом к плечу, точь-в-точь как на этом портрете в доме Кузьмы, и также была внешне отстранённой, недоступной для всех собравшихся за этим столом.
Афанасию подумалось, что эти два человека, эти муж и жена, эти простые русские крестьяне знают такую правду и о себе, и об окружающих, и даже о жизни всей, что она не даст им, даже если бы они или захотели, или были принуждены вдруг, согнуться перед жизнью и судьбой.
Он любовался ими.
Вспыхнул спор, но Трифон Петрович за весь последующий вечер уже не произнёс ни слова. Сидел малоподвижно, весь слитный со своей супругой. Казалось, он говорил своим поведением и видом: «Я сказал – и точка. А жена моя – моя подпорка, и ничего вы с нами не сделаете».
Афанасий тоже не вступил в общий разговор. Он снова загрустил, поник. Мыслил совсем недавно, что порадует земляков, а вышло – раззадорил их, можно сказать, столкнул лоб в лоб, пытаясь влить в их сердца пустые – оказывается, всё же пустые – надежды.
«Молодец Трифон Петрович: всыпал мне по первое число», – подумал, усмехнувшись горькой, зловатой – злясь единственно на себя – усмешкой.
Кузьма заметил эти его ироничные морщины губ и подбородка.
– Чё нос повесил? – озорно, как бывало в детстве и отрочестве, подтолкнул он брата в плечо. – В сон потянуло после баньки?
– В сон разума, – приобнял Афанасий брата, стараясь просто улыбкой, несомненно, заретушировать своё сумрачное самочувствие.
– Бывает, – бычком подбоднул низкорослый Кузьма брата в подбородок: мол, выше голову.
Уже когда Афанасий с Ильёй Ивановичем уходили домой, Кузьма сказал брату в сторонке:
– Приедешь к своим – передай от всех нас поклоны. Всех ждём. Милости просим. А Ивану Николаевичу скажи отдельно: пусть почаще наезживает к бате: оба они теперь бобыли – им в особенности надо родниться и дружковаться.
– Конечно, Кузя, конечно, – приобнял Афанасий брата, слегка приседая в коленях, чтобы, сдавалось, не выглядеть выше.
Он был благодарен младшему, что тот не полез в душу, хотя, должно быть, о чём-то догадался, не расспрашивал, почему скупо говорит старший о своей семье, не привёз её сюда.
Уезжал Афанасий до зари: надо успеть уже к восьми в райком. Отец захотел проводить до шоссе, посадить в попутку, которых обычно немало по утрам, и спешат они, грузовики, либо порожние в Черемхово, либо уже с черембасским углём в города и веси. Однако Афанасий решительно остановил его: не надо отцу видеть, что сын поедет не в Черемхово, как сказал позавчера, а назад в Иркутск.
Потёмками заулков и буераков выбрался, пропотев, с куржачно залепленными глазами, но вдохновенно-бодрый, горящий щёками, на седловину холма к шоссе. Обернулся на Переяславку – она уже зажигалась огоньками окон, вспыхивала искрами у печных труб, – так и подумаешь, что провожала его, желанного своего сына, снова отправившегося по своим путям-дорогам. И хотя солнце ещё не взошло, не было ни луны, ни звёзд, однако округа уже светилась каким-то своим внутренним невидимым для, возможно, нечуткого глаза светом. Афанасий видел этот свет и знал сыздетства, что его родные края светятся всегда, даже глухой ночью с низкими, обременёнными тучами небесами.
Виделось далеко, очень далеко и широко. Ангара, вся в мехах снегов, возлежала в своём русле-ложе, а горы правобережья хмурой стражей оберегали её царственный, девичий сон. На востоке неба задрожала каким-то смутным, неверным обещанием жилка зорьки.
Вскоре Афанасий ехал в кабине грузовика с молодцеватым шофёром, живописно – усом с одной стороны – вымазанным углём. Парень, выглядело, без причины улыбаясь вдаль дороги и снегов, всё насвистывал и намурлыкивал:
Ой, мороз, мороз,
Не морозь меня,
Не морозь меня,
Моего коня…
У меня жена,
Ох, красавица,
Ждёт меня домой,
Ждёт, печалится…
– Что, казак, женился, наверное, недавно? – спросил Афанасий.
– Ага, июнем. А вчерась Машка порадовала меня двойней.
– Ну?!
– Вот те крест! Пацанвой наградила, будто орденами. Живём, брат-пассажир!
Лобовое стекло от жаркого перегарного дыхания того и другого непрестанно запотевало, замораживалось инеем, и дорога подчас не проглядывала вовсе. И хотя минутами ехали почти что на ощупь, ошалелый от счастья шофёр всё одно жал на газ, и Афанасий, не смея одёрнуть его, и боялся, и радовался одновременно, как мальчишка. Хотелось жить таким же лёгким, свободным сердцем, сердцем надежд и любви.
Глава 26
Однако томление духа не оставило Афанасия и в Иркутске. В райкоме – вязкая текучка нескончаемых мёртвых бумажных и живых человечьих дел, дома – беспросветное одиночество, скука, неуют. Неспособный легко сходиться с людьми, особенно с женщинами, его душа страдала, исподволь тлея: и не горит, и не гаснит, а, чувствовал он, придушивает чадом дыма. Чуть сгустится вокруг тишина, отхлынет суетность – так тотчас вспомнится та тоненькая тропка к могилке матери, не громко, но о многом говорящие портреты в доме Кузьмы, славные лица земляков. Дорога – дорога жизни, – как и во время поездки из Переяславки, виделась неясной, туманной, единственно теперь некому было налегать на газ, да и никуда и ни к кому не ехал Афанасий.
А если и ехал, в своём комфортабельном служебном автомобиле, в довоенном, но вполне приличном ГАЗ-М1, прозванном «Эмкой», с учтивым и тихим шофером Саней, то – исключительно из дома на службу, а со службы – домой, изредка – по городу, в разные учреждения или в ближайшие населённые пункты на совещания и семинары. По Иркутску всегда перемещались наезженным привычным маршрутом. Стёкла в «Эмке» никогда не запотевали, не обмерзали, потому что салон обогревался исправно, щелей-поддувок бывать не бывало, «дворники» не стопорились. Саня никогда не гнал, потому что был человеком отвественным и накрепко помнил слова грозного начальника гаража: