Встревоженный, подошёл, словно за поддержкой, к стойлам. Кони потянулись к нему, захрапели, запотряхивали гривами, а один из них, юный жеребчик, исхитрился положить ему на плечо голову и даже, кажется, лизнул, как собака, ухо. Илья Иванович приобнял его:
– Родные вы мои, – шепнул. – Лучше людей понимаете жизнь.
Снова подсел к сыну, в волнении стал говорить, очевидно желая выговориться:
– Выходит, Афанасий, и мне следует спиться: чего уж, инвалид инвалидом, сына на фронте потерял, жену схоронил до времени, – ведь прожила-то она пятьдесят годков с лишком, жить бы да жить ещё. Сто резонов, чтобы заливать печали-беды мои горькой, в дурмане прозябать. Ну ладно, Овчинка всё же пожил на свете белом, можа, и надорвал душу. А вот, послушай-ка, Афанасий, молодняк-то наш, комсомолия, которой ты нынче заправляешь у себя в городе, чего отчибучивает. На посиделки соберутся в клубе или ещё где, нет, чтобы поплясать, повеселиться, в фанты, как в мою и матери молодость водилось, поиграть, подурачиться по-молодому, а то и ко всяким культурностям приобщиться, ан дудки вам! Они чего удумали, черти? Какие-то лихие людишки с ангарского химкомбината спиртовой заразой по деревням приторговывают. Денатуратом зовётся она. Копейки стоит, потому народ охотно и помногу скупает или обменивает на ворованную в колхозе пшеницу. Брагу ставить или самогон гнать – вишь ты: дороже. Наши комсомольцы пару десятков мешков уволокут из амбара и разом по паре фляг закупят. И – пошло-поехало у них веселие. Полнёхонькими стаканáми и кружками жрут. Окосеют – передерутся, переблюются, обгадятся, под заборы свалятся. Тьфу, срамота! На нонешних ноябрьских отмечинах один пацан… тощёй такой, доходяга, одним словом… пацан Гришки Солодкова, механизатора из второй бригады. Ну так вот, всех растолкал и первым хватил из только что открытой фляги. Отдышался, сказал: «Хороша!», потянулся было ещё зачерпнуть кружкой, да вдруг пена хлынула ртом. Подёргался, похрипел на глазах у всех и – окочурился. Кто-то сказал: «Робя, выливаем из фляги на землю, иначе уголовку пришьют!» Но трое из них, тоже молокососов, заявили: «Чё добру пропадать, пшеницей ведь уплачено. Эх, помирать – так с музыкой!» И – хватили по стаканý из той фляги. Не сразу, но тоже скорёжило их, повалились, дуроломы, на землю, пеной кровавой рыгали. Но покрепче оказались солодковского пацана – откачали их, керосину им – ничего другого под рукой не случилось – в пасти влили, чтобы выблевались до самого не хочу. Торопко в Усолье утартали, там кишки им промыли, но мозгой они, кажись, сбрендились под метёлку: заговариваться стали, на ровном месте запинаться. Первостатейными старичками, одним словом, заделались. Милиция из района прикатывала, аж три фляги этой отравы отыскала в закромах, ещё нераспочатыми были. Ведь чего могло случиться-то? Ай-ай-ай: весь молодняк наш колхозный мог бы травануться и передохнуть! Вот так, Афанасий, наша доблестная комсомолия ударно отдыхает. А у вас в городах как молодёжь? Пьёт?
Афанасий мрачно промолчал.
– Слышь, пьёт или чего? Молчи-и-ишь. Выходит, что и у вас дела-делишки не ухты какие. Э-хе-хе, людиё, людиё мы недочеловечье.
Афанасий спросил, избегая глаз отца:
– Как тётя Люба поживает?
– Да как ей, горемыке, поживать, ежели жизнь её сплошное мытарство? Сам знаешь, мужик ейный, Колька, с фронта не вернулся, одна кожилилась поднимаючи девчонок, вдобавок вот – Ваньку схоронила. А тут, под Новый год, распрекрасная наша Машка… младшую дочку еёную не позабыл?.. чего отчибучила: утартала с каким-то залётным шоферюгой. С черемховского разреза он, оттянул срок за убивство, чё ли. Сказывают, утартали куда-то на северá, завербовались. Там всех принимают: стройка на стройке да стройкой погоняет, заключённых-то ноне меньше стало, – кому, скажи, работáть? А мальчонку, два ли, три ли ему годика… прижила его, к слову, с Сенькой, сыном Феди Потайкина… Сенька-то из армии вернулся, да нонешними осенями куда-то упёрся… Ну так чего она, раскрасавица наша писаная, отчибучила? Бросила мальчонку на мать. Бросила, и вся недолга. Укатила и даж не простилась, даж вещей не взяла. Во курва! Сказывают, ночью посигналили Машке, она от матери украдкой выскочила на улицу, чуть ли не в ночнушке, запрыгнула в кабину – и была такова. И уж долгонько ни весточки от неё. Хм, нужён ей, вертихвостке, мальчонка, как ячмень на глазу. А зовут его, слышь, Колянькой. В честь деда, сгибшего за родину. Так-то оно по-человечьи, потому как жизни скончания не можно допустить. Никак не можно.
Отец помолчал, прищуркой глянул на сына, угрюмо смотревшего в замусоренный и избитый копытами пол, спросил вкрадчиво:
– Ты там в городе видишься, поди, с Екатериной, – как она? Хотя бы у неё порядком жизнь шла: всё бы радость для Любы к старости.
– Не знаю. Не видимся. У каждого, батя, своя жизнь.
Афанасий порывисто встал и спешно вышел на улицу. После спёртого воздуха конюшни, показалось, что крепкий морозный дух хлёстко шибанул по лицу. Голова закружилась; в ней гулко, точно бы где-то вдалеке, отстукивало:
– Катя, Катя…
Хлебал густой, как кисель, студёный воздух, всматривался в укутанную снегами-мехами Ангару, на взгорья правого берега, облаками стоящие по-над рекой. Далеко-далеко видно. Вольные родные просторы, – наконец-то он к ним вернулся. Поискал глазами пастушье зимовье, в котором давным-давно, мнилось, что десятилетия назад, миловался с Екатериной, – нет избушки; наверное, пацаны по шалости спалили. Покачал головой: и жизни той уже никак не вернуть, хотя бы даже, наверное, смог бы каким-то чудом утроить силы своего упористого характера. Видно, что имеешь, тем и живи.
Отец вышел не сразу – ещё подсыпал в кормушки овса, пожурил норовистого жеребца Струнчика, что тот копытом втихую прошаркивает доску в соседнее стойло, в котором на днях поселилась пестрогривая красавица кобыла Яблонька.
Похлопал сына по спине:
– Коросту сколупнул у тебя с души? Уж не обессудь, сын. Вишь оно чего: переживаю я за Катюшку. Славная дивчина.
Сын поприжал отца к своему боку:
– Пошли к маме, что ли.
– Айда. Уж, верно, заждалась она нас, говорунов.
Глава 21
Кладбище на отшибе, сиротливо и знобко жмётся в соснячке за перекатами полей, вздыбленных сугробами. Оно выцветшей ситцевой цветистостью венков и крашенных оградок с памятниками мреет в морозном, но волглом туманце, который наползает на село с ангарских торосистых прогалин, а под ними изобильно бьют тёплые ключи. Свернули с большака. К кладбищу дороги не оказалось, хотя раньше, помнил Афанасий, каждую зиму – нет, есть ли покойники на селе – трактором пробивали в снегах колею, и люди шли к своим дорогим могилкам. А сейчас лишь вьётся к нему тропка, всего одна. Сугробы высоки, волновиты, и тропка тонет и теряется в глубях, ступням едва на ней уместиться. Афанасию понятно: если нет расчищенной дороги, выходит, что нынешней зимой не хоронили. Понятно и другое: тропка нахоженная, а потому можно предположить, что всё же не забывает народ своих опочивших сельчан.
Однако, когда вошли в кладбищенскую ограду, Афанасий увидел, что тропка не разветвляется, а прямится в одну-единственную сторонку, и он знал, в какую.