Афанасий понимает мужиков, а потому не без великодушия отвечает, однако, посмеиваясь и покровительственно похлопывая человека по плечу:
– Нам бы, мужички, ночку продержаться, нам бы день простоять.
Но сам, размягчённный весь, сердцем полегчевший, говорит отцу, когда они снова остаются одни:
– Чего уж, батя: славные наши люди. Добро в человеке, говорила мама, за версту видать, а зло всегда таится, как змея. С такими, уверен, и коммунизм построим, и Америку, падлу, обгоним.
– Не надорвать бы дыхалку и пупок, пока в догонялки играемся, – ворчит Илья Иванович, но сыном перед мужиками он гордится.
После смерти жены сутулость стала одолевать его, но сейчас старина расправился весь, шагом подстраивается под широкий мах молодых сыновних ног: мол, смотрите, селяне, какие мы с сыном оба орлы.
По пути заглянули в родную Илье Ивановичу конюховку. Хотя и воскресенье, выходной день у старшего конюха, однако не мог он пройти мимо конного двора. Как и чувствовал – беспорядок обнаружился: дежурный конюх, молодой, но рано сморщившийся и пожелтевший от перепоев Иван Перетягин, блаженно развалившись на стожке сена, спал вусмерть пьяным. Ещё двое-трое его сотрапезников валялись по углам, сопели и храпели.
– Эх, поросята! Чтоб вам пусто было! – в великой досаде подпнул одного из них Илья Иванович.
Увидели лошади своего старшего конюха – зашаркали копытами в стойлах, запоматывали головами, потянули ноздрями воздух. Афанасий гладит коней по губам и гривам; хотя и расстроен зрелищем пьяных «разгильдяев», но рад за отца:
– Смотри, батя: лошади приветствуют тебя.
– Не задал, изверг, лошадям кормов! – кипит и мечет Илья Иванович. – И воды не разнёс по корытам. Животинка исстрадалась. Эй, ты, Ванька! А ещё фронтовик, Берлин брал! Стыдоба! – За грудки приподнял и тряхнул конюха: – Как твоё дежурство, так пьянки-гулянки. Вставай, кровопивец: корми и пои лошадей!
Перетягин приоткрыл осовелые, слипшиеся глазки, ответно хрюкнул, кажется, не без угрозы, но снова засопел сном блаженного.
Афанасий с отцом задали лошадям по доброй отсыпки овса, разнесли вёдрами на коромыслах воду, слегка прибрались в стойлах, натрусили на пол свежей соломы. Вспарились, раскраснелись; сразу на мороз нельзя выходить – присели на лавку.
Глава 20
Илья Иванович взволнованно сказал:
– Знаешь чего, Афанасий: много ноне треску в газетах, что-де на славу живёт-может советский народ, а-а – знаешь чего? Ведь спивается деревня. Спивается, мать её! Видать, война переломила-таки хребет народу.
– Переломила, думаешь? – тревожно всматривался в глаза отца сын.
– Переломила. – Помолчал, покусывая губу. – Переломила, видать. До войны, да и при царе тож, и в помине не бывало этакого безобразия. Размазывается человек, обличье теряет, о душе не думает.
– Отец, но только ли война ломала нас? Скольких мы сами за здорово живёшь уничтожили, сгноили в лагерях? – произнёслось Афанасием с трудном: губы его едва разжимались.
– Помалкивай, знай! – скоса глянул Илья Иванович на пьяных мужиков.
Посидели молча, смотрели на лошадей. Афанасий понимает: они – трудяги, ломовая сила деревни, изо дня в день тянут телеги и дровни с грузами, и в слякоть, и в зной, и в стужу у них работа, тягота. Но смотрите, хочется сказать Афанасию, сколько в них природной красоты, доброй могучести, какого-то человечьего благородства! К тому же они ухоженные, с нагулянными боками и даже с не так давно чёсаными гривами и хвостами. Афанасию легко догадаться: если бы не отец, чтó были бы все эти коняги? В рабочих поездках по другим колхозам и совхозам он нередко встречал доходяг, чудовищную униженность лошадиной природы. Конюхи крадут корма, подолгу не чистят в стойлах, хвосты и гривы бедных животных – точно ворох тряпья или прутьев; от конюхов несёт устойным перегаром. Афанасию бывало стыдно посмотреть в глаза коню, а конюху, тайком и брезгливо подцепив его за шкирку, он, случалось, цедил:
– Что ж ты, падла, творишь?
Лошади, всё чаще отрываясь от кормушек и корыт, поглядывали на Афанасия и Илью Ивановича. Очевидно, что люди и лошади друг другом интересовались, глазами и вздохами что-то говорили друг дружке.
Илья Иванович стеснённым какими-то нелёгкими чувствами голосом сказал:
– Умели бы говорить лошади. Эх, Афанасий, они нам, человекам, сукиным сынам, выдали б по первое число!
Сын непривычно для себя мягко и тихо возразил:
– Мы и сами, батя, можем и должны друг другу сказать да выдать. Так, как надо. А не понимает кто или дурачком прикидывается – по мордам ему съездить.
– Всем по мордам не съездишь, чтоб порядок повсюду навести. Припугнуть, конечно, припугнёшь, а то и застращаешь, да в душу-то человечью не допустят тебя. А там чего деется? У-у, страсть гольная!
Помолчал с уже накрепко закушенной губой, будто бы боялся, что сорвётся какое-нибудь лишнее слово.
И оно сорвалось, не сорвалось, но поговорить с сыном хотелось, открыться перед родным человеком своими заветными переживаниями и мыслями:
– Знаешь, Афанасий, – тихонько начал Илья Иванович, – чую, в какое-то беспутство, как в воронку на стремнине, затягивает нас. Сталин ушёл – и понесло людей по ухабам и рытвинам, сломя голову кинулись мы во все тяжкие. Не знаю, как там в городах у вас, а у нас в деревне чёй-то не туда жизня-житуха поколесила. Эх, чего уж: ошалел народ! Нету, к примеру, поблизости начальства – перекуры бесконечные, всякие выпивохивания, непотребства. Тьфу, столько срамоты вокруг! Возами денно и нощно тащут до сэбэ с колхозных подворий и полей. Заделалось нередким, что урожай на корню гноим, до снегов и морозов не можем убрать. А кто, казалось бы, мешает работать грамотно, по совести? – непонятно! Но если, с горем пополам, собрали, так зачастую чтоб сберечь – ума, вишь, недостача выходит, мать вашу! Паспортов, как знаешь, колхознику не дают, ан всё равно, правдами и неправдами, бегут люди из деревень, ищут местечко потеплее и посытнее, да чтоб, догадываюсь, работать было поменьше. У нас в Переяславке вскорости трудиться будет некому. Старики в деревне останутся да… кони…
– …с баранами, – усмехнулся Афанасий, мотнув головой на пьяных мужиков.
– А что, так и будет! Какие нонче работнички имеются, так во хмелю, как в дыму, прозябают. Примечаю: был-был приличным какой человек – глядь, обезобразился в год-два. Чего с человеком стряслось – не всегда и в толк возьмёшь. Вот пример тебе: Ваньку Овчинку помнишь, Любы Пасковой сожителя? У него ещё дочка Луша утопла на своей свадьбе вместе с женихом и гостями, а ещё ране бревном убило жёнку с младенцем на руках. Ну, понятно: злосчастье, хлебнул мужик мурцовки через край, к тому же с войны в тяжких ранениях вернулся. Но жизнь мало-помалу всё же стала налаживаться: с Любой они сошлись, дóбро жили, дом содержали в порядке, в колхозе – оба в передовиках, он при мне в конюховке трудился. Глядели на них люди – радовались: и бедовым-де счастье подваливает. Люба-то баба строгая, никаких вольностей ни себе, ни Ваньке не позволяла. Мало-мало, правда, поругивались, однако ж и замирялись скорёхонько. К тому же Люба бабёнка не старая была: когда с Ванькой сошлась, ей и ему ещё, кажись, пятидесяти не стукнуло. Знаешь, могли бы ведь и родить совместного ребёночка. На утеху и отраду обоим и нам, односельчанам. А что, сорокалетки – ещё те бабы! Да, вишь, как оно разрулилось: Ванька приохотился к зелёному змию. Поначалу втихаря попивал, таился от Любы по баням и зимовьям. Она, если прознавала, побивала его крепко. Я сам видел, как за волосья таскивала мужичкá. Он ши-и-бко её боялся. Да потом связался с такими же выпивохами, всякими лоботрясами, осмелел в компашке и давай руку поднимать на Любу. Она, разобидевшись, то уйдёт от него в свой дом, то вернётся. Как-то раз сказала мне: «Ежли вчистую брошу Ваньку – сгинуть ему в неделю-другую». Да-а, спасала его, тянула к свету жизни. Эх, настоящая она баба: и сильная, и умная, но при всё при том и скромница, и труженица, и красавица! Да сам ведь знаешь пасковскую породу. Всё при ней… ан только счастья, заразы, не подвалило бабёночке. Ну так вот, пил Овчинка в последние месяцы страшно, ни Любы, ни начальства не боялся уже, матюгами их крыл. А нонешним сентябрём к нему карачун подкрался, – говоря по-учёному: крякнул мужик. Утречком, рассказывала Люба, после вечерней попойки с собутыльниками, выбрел на крыльцо, глянул на небо, сказал: «Господи, помилуй…» и – грохнулся оземь. Люба – к нему, а он уже – далеко-далёко. Ну, чин чинарём схоронила, костюм ему справила в Усолье, обувка – аж хромовые сапоги, даже при галстуке был. Ох, беда, беда! Войны нет, казалось бы, радуйся, человек, живи в благость себе и близким. Ан нет: корёжит нас, душу наизнанку выворачивает. Чего ждать, чего ждать?