И вроде пригрезилось Федору, что сидит он у наспех сколоченного из горбыля зимовья, неподалеку от того места, где однажды осенью выстриг смерч широкую и неровную – как плясалось свитому жгутом воздуху – ленту, повалив накрест вековые деревья, которые он с напарником Митькой добывал теперь на дрова. Бурелома там пилить-не перепилить, не на один год хватит. Что и радует Федора, может, поссовет скорее пенсию даст. Правда, туда он вот уже третий день как ни ногой, а это на авторитете плохо отражается. Вон Митька-тракторист, оставшись без напарника, без дела по поселку шлындает, глаза начальству мозолит. И уж подходил, справлялся, когда в тайгу собираться. Можно было бы и завтра, да опять воскресенье, и душа еще не совсем на работу наладилась.
Федор глядит, как бродит по его огороду осенний прохладный вечер, и представляет: потрескивает сучьями костер, огонь лижет прокопченные бока чайника, отпугивает ночь, наверху сияет первая звезда, а ближе к голове шумит вершинная тайга. Мило ему такое одиночество. Ни от кого и ни от чего не устаешь так, как от людей. И уже заварен крепкий ароматный чай, и выпита первая кружка – обжигающего и вяжущего рот – и налита вторая. Неспешно дымится папироса. Но и это не все радости. Подходит минута, не менее желанная, чем та, на причале. И он, сдерживая нетерпение, начинает дожидаться ночную гостью – рысь Машку, которая на дымок обязательно явится и уж, поди, навострила уши с кисточками, поглядывает издали на него. Обнаружить ее может помочь лишь ветер-низовик: дохнет сильнее, взметнет клок пламени, отбросит отсвет на сосны, блеснут в ветвях раскосые зеленые глаза и погаснут.
Лежит рыжая лесная кошка, ждет не дождется, когда Федор начаевничается, потушит костер и уйдет в зимовье, пропахшее соляром и ружейным маслом – спать. Но сколь не прислушивайся к шорохам за дощатой дверью, сколь не подглядывай в щель, не углядеть, когда рысь, потягиваясь, сползет с дерева и, мягко пружиня на сильных лапах, подкрадется к кострищу. Не узнаешь, пока не брякнет чайник или сама она не зашипит, уколовшись об уголек, под тонким пеплом спрятавшийся. Для рыжей бестии нет забавы желаннее, чем навести свой, одной ей понятный порядок: раскатать миски, кружки, раскидать ложки, свалить чайник, утащить в кусты телогрейку, если Федор забудет ее прибрать. Вот ведь какая тварь строптивая!
Федор мотнул головой, смаргивая наваждение: рыжая гибкая кошка скользит по смолистому стволу… привидится же, черт, не к ночи будь помянут. Широко раскрытыми глазами он глядит прямо перед собой и видит настежь распахнутое окно, а в нем – густую синь байкальского вечера, кое-где уже тронутого искорками звезд. Зрачки еще помнят, как кружат сбитые с потревоженной ветки сухие легкие хвоинки, как мягким вкрадчивым движением трогает лапой рысь алюминиевую кружку, и та, падая набок, глухо звякает о камень. Этот ли звук, скрежет ли старых ходиков на стене привел в чувство Федора, отогнал видение.
Эту молодую рысь он встретил на просеке в феврале, когда ему только-только подыскали новое место работы и послали туда, где заготовителям поспособствовал, будь он неладен, смерч, поднявшийся с байкальской воды и закрученный баргузином. До того как вломилась эта дурная сила в чащобу и прошлась по крутому склону хребта, никто тут рысь не тревожил. Она сама регулировала, кому здесь поселиться, а кому не жить. Потому людей встретила в своих владениях враждебно. Да и, по правде сказать, знакомство вышло никудышным вот еще почему. Напарник Митька взял с собой на деляну молодого, а по этой причине дурного кобелька – тот и расплатился за вторжение.
Непуганая рысь позволила застать ее на одиноко торчащей лесине, уцелевшей после повала. Подпустила Митьку на ружейный выстрел, тот торкнул по ней из одностволки, да сгоряча промахнулся. Та кубарем слетела с дерева и пошла махать по глубокому снегу, утопая в нем по лохматое брюхо. Вслед рванулся прыткий кобелек, достал ее, да с дури и прыгнул. Рысь ловко кувыркнулась, упала на спину, полоснула собаку острыми кривыми когтями задних лап. Пока Митька бежал на помощь, истошно визжащий кобелек оросил вокруг себя горячей кровью весь снег и затих. А кошка ушла в чащу.
Пролитая кровь вроде примирила людей и зверя: они от греха подальше не трогали рысь, и она не задиралась. Но бедокурить-бедокурила, напоминала кто здесь хозяйка. Мало-помалу Федор свыкся с тем, что еще одна живая душа бродит рядом. Митька же лишь плевался и матерился, заметив рыжий просверк, не мог простить свою оплошность. Впрочем, он редко оставался ночевать в зимовье, все норовил укатить в поселок – гонял трактор за двадцать километров, силы попусту тратил и солярку жег. А скорее не смирился Митька со зверем потому, что боялся: вдруг укараулит да в башку вцепится. С него станется. Зверь и есть зверь, у него же другое соображение.
«Ох и дурной я, тоже хотел стрелить ее поначалу, да хватило ума в бестолковке, будто кто подсказал – не трогай! Кошка она и есть кошка, только эта большая и в тайге живет. Я теперь ее спиной вижу: как она в сторонке ходит, ветками шумит, меня поддразнивая…» – Федор с удивлением прислушивается и понимает, что это он себе так ласково и доверительно рассказывает о кошке. И не испытывает от того никакой неловкости. Хорошо ему в тайге. Одиноко и спокойно, что почти равноценно. И водки выпить не хочется, как здесь, в поселке, где разок чекалдыкнул и пошло-поехало, завилась веревочка. Федор впотьмах поднимается с табурета, идет к стене, нащупывает выключатель, щелкает им и впускает в кухню робкий пыльный свет голой лампочки.
Чьи тени обитают в его доме? Но чьи бы ни были, должно быть, не очень уютно витать им среди давно небеленых стен, когда-то не знавших известки, а выскобленных до медовой желтизны, теперь же закопченных табаком и печкой. Какими скорбными взглядами отмечают они постояльца, такого же временного, такого же одинокого и неприкаянного. Как стонали, стенали родные души: матери да отца, отлетая на далекую родную сторону, плача о сыне, что не задалась ему жизнь, и судьба оставила на старости лет без подмоги. А более всего от того, что знают горестную кончину, и не будет им покоя, пока сыновняя смятенная душа не соединится с ними, да как знать, найдет ли и там согласие…
К старости немного осталось у Федора вещей, напоминающих о родичах. На кухне, напротив печи, стоит стул с табуретками, рядом притулился скрипучий рассохшийся шкаф с застекленными дверцами, за которыми слабо мерцают граненые рюмки да высится стопка тарелок. За ненадобностью Федор давно уже не вынимает их. В большой комнате все, как было при родителях, так и осталось: две железные кровати, круглый стол, обшарпанный комод. И в самый солнечный день царит здесь полумрак. Еще зимой занавесил Федор окна для тепла старыми одеялами, да так и не снимает.
На комоде стоят в деревянных рамках три портрета: матери с отцом, дочки и его самого. Впрочем, свой снимок он заставил высокой коробкой из-под одеколона, и на нем видна лишь часть молодого бравого лица: кольцо чуба, шальной и веселый глаз, дерзкий ус. Почти невозможно представить, глядя на него сегодняшнего, что был он когда-то таким удалым молодцом, переполненным жизнью. Весь – сплошная подковырка, поди, жизнь, возьми меня! А ведь взяла, укатала, как сивку крутые горки.
В доме давно ни к чему не притрагивалась женская рука. Было время, приводил Федор к себе таких же, как он сам, одиноких баб. Да ненадолго. Не помнятся они ему, забывал сразу, как только захлапывалась за ними в последний раз дверь. Он на них не в обиде, и они без рыданий покидали его.