От грустных мыслей меня отвлек стрекот мотоцикла. Звук за спиной нарастал, и я поспешил сойти на обочину – знаю я этих деревенских лихачей! Но мотоцикл все не показывался, тарахтел где-то за поворотом, слишком уж медленно догоняя меня. И прежде чем я догадался, что это за слабосильная машина воздух треплет, из-за деревьев вырулил мопед. За спиной ездока мотались влево-вправо длинные удилища, привязанные к багажнику, будто след заметали. При виде этих гибких прутов дрогнуло сердце: Гена… Неужто он остался доживать в заброшенном поселке, не переехал вслед за братьями-сестрами?
Мопед подпрыгивал на кочках, и я толком не мог рассмотреть лицо седока. Но и ошибиться не мог. Так, немного скособочившись и задрав голову, будто важно не то, что под ногами, а то, что через километр, ездил в нашем поселке один человек – мой старый приятель, товарищ, друг? Я никогда не мог подыскать точного слова, которое могло бы выразить наши с ним отношения. Слишком уж большой была разница в возрасте, да и в том, как мы понимали и принимали жизнь. Одно крепко-накрепко связывало нас – рыбалка, до которой я сызмальства был охоч, ну, а Гена и вовсе – признанный бог и царь горных речушек.
Я пристально вглядывался в лицо человека, которого никак не ожидал встретить в поселке: бледное пятно маячило за рулем, и нельзя было сразу и целиком охватить его. Время несправедливо быстро стирает черты даже самых близких и любимых людей, оставляя слишком уж общее и поверхностное, недостаточное, чтобы вырезать портрет до полного узнавания, до самой тонкой черты. От Гены моей памяти достались глаза. Одни они, казалось, жили на его спокойном лице, мерцали на белой равнине два глубоких синих озерца.
В поселке все от мала до велика звали его по имени, хотя, помнится, ему и тогда уже было далеко за тридцать. Но редко кто окликал пренебрежительно, разве что те, кто без году неделя жил в леспромхозе. Чаще звали его ласково, с едва уловимым оттенком жалости и сострадания, особенно женщины, у которых, известно, милосердие ближе лежит, чем у мужиков.
Незримая стена отделяла Гену от других людей и воздвигла ее болезнь, название которой он сам уже давно позабыл. Хвороба, скрутившая его, быстро измучила тело и душу стороной не обошла. Говорят, он и в шестнадцать лет напоминал сухонького старичка. А в детстве он верховодил в компании, рано пристрастился к охоте, был ловок и удачлив. Эта привязанность к тайге и ружью погубила его. Поздней осенью, после неудачного загона на коз, сверстник забыл разрядить одностволку и выстрелил ему в бок. В больницу Гену доставили вовремя, рана была не смертельная, но молодой хирург, второпях оперируя, задел какой-то важный нерв, а против такой нежной штуковины люди еще не придумали целительного лекарства. Так Гена превратился в инвалида. И жил на крохотную пенсию. Работать не мог – руки ходуном ходили, подергивалась голова. Родители купили ему моторный велосипед, а, оклемавшись, он сам себе нашел заделье по душе – рыбалку. Она спасала его от одиночества и отчаяния. На берегах горных речушек он пропадал теперь с весны по всю осень.
Гена смирился с несчастьем, никого не винил в своей беде. Или мне так только казалось по молодости лет? По крайней мере, ни разу не слышал от него жалоб или проклятий на тот черный день. Многочисленная его родня пыталась найти управу, свести счеты с виновником, но скоро отступилась. Гена запретил, справедливо рассудив, что судьба и так жестоко наказала человека, нечаянно выстрелившего, и того, кто держал скальпель в дрожащих руках. Взвалила на них незримый тяжкий крест вины. С этим можно было соглашаться или нет, но люди скоро стали принимать его таким, какой он есть, вернее, каким стал.
Лето и осень самое благодатное, легкое время для Гены. В эту пору он словно подрастал на вершок, и тяжкое его увечье не так бросалось в глаза. Еще не всякая хозяйка коров выгонит из двора после утренней дойки, а в дремотной тишине уже весело тарахтит, будит рабочий люд старенький мопед. Зимой же Гену можно встретить лишь возле дома – ходить ему трудно, а мопед смазан солидолом и спрятан в кладовке. Первое зимнее время он еще копается в латаном-перелатаном моторчике, перебирает колесные втулки, но, починив немудреную машину, без которой он и в самом деле, как без ног, начинает тосковать и глушит тоску книгами. Книжки приносит ему младшая сестра из леспромхозовской библиотеки, полностью полагаясь на свой вкус и настроение библиотекарши. И потому Гена читает все что ни попадя: от «Конька-Горбунка» до избранных речей Марка Туллия Цицерона. Впрочем, выбор книг небогатый, так что привередничать ему не приходится. Книги распаляют в нем ожидание тепла.
Он медленно подъезжал, и было видно, как упорно, внимательно вглядывается он в меня, тоже пытаясь признать. На ходу наклоняется, чиркает пальцем под бачком, перекрывая бензиновый кранчик, и несколько секунд мопед шуршит по песчаной дорожке истертыми шинами.
Наконец, останавливается рядом, неловко слезает с седулки, прислоняет мопед к сосенке и делает первый шаг в мою сторону. Походка у него неровная. Обычно неловко смотреть, как ковыляет увечный человек – не мужик и не парень. Но тут ровно кто подсказал – не прячь глаза, как не прятал раньше. И память услужливо перекрыла доступ к жалости. Лицо Гены дрогнуло, посветлело, и сам я заулыбался широко и бестолково, как умел делать это в свои безоблачные годы. Надо же, узнал, через столько лет узнал, старина! И двинулся навстречу его голубым озерцам.
– Мать честная, Ми-и-шка? – втянул он в себя негромкие слова. – Неужто взаправду ты, Мишка? А я-то думал, что ты навсегда запропастился, – голос его окреп, и я отметил, что он остался прежним: слова то шагали неровной походкой, маленько спотыкаясь, то катились, подпрыгивая, как каменистая речушка.
Гена ткнул в мою руку свою настывшую на ветру узкую твердую ладонь и продолжил:
– Забыл уж, какой ты есть, столько лет не виделись. Ране часто вспоминал, ни с кем так удачливо не рыбалил, как с тобой. Теперь не с кем рыбачить, одни старики остались. Опустел поселок. И мои померли все, один я остался, – неожиданно жалко проговорил он увядшими губами.
«Как все?», – хотел сказать я, но подумал, что, может, оговорился человек. Но скулы будто морозом одернуло. Пожалеть захотелось. А как? Разве мы, мужики, умеем делать это по-человечески? Отцы ли, из войны в войну шагая, разучились жалости, а нам передалось, сами ли глушим ее сызмальства, считая ее недостойной слабостью, или, правда, не выжить с ней в этом жестоком мире? Одно ясно, не умеем мы, как женщины, безотчетно, безоглядно завести страдание: пошло, поехало, полилась жалость – успевай утираться.
– Да, да, и мать, и отец, и оба брата… И старшая сестра, младшая лишь уцелела, в городе живет. Прямо напасть какая-то – каждый год по смерти, – понял он мой невысказанный вопрос.
Он закурил, долго чиркая спичкой об отсыревший коробок, пряча в глубине ладоней огонек. Поднял обескровленное лицо, щуря глаза от едкого дыма, к последнему сегодня солнышку.
– Да ты что! – запоздало ахнул я, и тут же спохватился, не стал придумывать сочувственные слова – не нужны они ему покуда, да и не выйдет ничего путного.
– Большое солнышко, а не каждый может себе местечко застолбить под ним, – грустно улыбнулся Гена.