Он сразу ничего не мог. И когда мы несли его на руках через весь школьный двор, оставляя кровавую дорожку на бетонных плитах. И еще раньше, когда в тополях, за углом школы, ударил выстрел – неправдоподобный, хлопушечный. Перемахнув низкий штакетник, я еще бежал, петляя между деревьями, а навстречу мне уже несся дикий истошный вопль. Обрызганная его кровью подружка решила, что убили ее. О нем и не подумала. Не помня себя, захлебывалась криком. Смутно белело во тьме ее платье. И я услышал, как громко булькая, выходит, вытекает из Федьки жизнь. Все во мне помертвело. Кто-то набежал сзади, чиркнул спичку. Слабый огонек выхватил из темноты сломившееся пополам тонкое тело, ружье, наискосок лежащее в ногах. Все вокруг лихорадочно задвигалось, завертелось, завопило.
…Собака, озираясь, отошла от меня, нащупывая желтым взглядом мое колено. Яркое солнце не могло согреть нас, все мы зябко ежились. Зябко молчали. Но и молчать не было сил, надо было выговориться, запутать, увязить в словах беду.
– И чего привязалась к нам эта тварь, – не своим голосом сказал Витька. – Швырнуть в нее каменюку…
– Да, черт с ней, пусть идет, – равнодушно откликнулся Володька, – без нее тошно. Я что думаю: Федька ведь до выпускного выпивал, без нас, знать бы где. Был бы с нами, может, не убил себя…
– Он же стрелил себя в первый раз у спортзала, – тихо возразил Саня. – Да осечка вышла, я сам не верил, пока он мне патрон с пробитым капсюлем не показал. Такое хоть кого бы отрезвило.
– Федьку же не отрезвило, обманул он нас, сказав, что унес ружье домой, – глядя перед собой неподвижными глазами, договорил Колька. – Он, поди, и испугаться не успел, нам весь этот ужас оставил.
– Ты еще скажи: ему-то хорошо там, – устало протянул Витька.
– Может, и хорошо, нам почем знать. Она во всем виновата, – непримиримо врезался в разговор Серега, дотоле молчавший. – Из-за нее он убился. Весь вечер она его изводила. Федька потому и напился, что она ему отставку объявила. До последнего смеялась, пока он не разулся и ствол в башку.
– Не знал он, что ее любит, – отстраненно высказался Колька, опять вроде никому, только себе. – Не знал и все. Оттого и мучился. Оттого и убил себя.
Все разом глянули на него и отвернулись: с каждым может случиться после такого, не хочешь да ополоумеешь. Федька долго дружил с этой видной дивчиной, и называлось это промеж нас – любовь. Хотя кто знает, что такое любовь? До конца жизни бы узнать.
Чем дальше мы говорили, перебивая друг друга, пытаясь осмыслить эту смерть, тем больше запутывались. Тем бессмысленней казался разговор. Никто никогда уже не узнает истину. А правда, она у каждого своя. Хотя ближе нас в ту ночь к Федьке никого не было. Все, о чем он думал, все, что он делал, вынося себе приговор, – унес с собой.
Так мы сидели, разговаривали, не осуждая и не оправдывая. И за всех не скажу, но для меня будто сузилась, съежилась вчера еще распахнутая во все концы манящая даль. Будто мглистая поволока затянула ее. Казалось, ничего радостного, значительного уже не будет в жизни, словно перечеркнул глухо стукнувший выстрел мое будущее. Постепенно это чувство пройдет, но прежде надо будет вынести муку похорон, изнуряющую жару, обрушившуюся сразу после них, и прожить много дней, пока не зарубцуется сердечная рана.
Истина же только в том, что мы живы, а он нет. Но о том, сидя на крыльце, мы еще не могли знать. Понимание того заронится в нас вместе с безутешным криком его матери. Поддерживая под руки, ее выведут во двор, ко гробу сына, и она увидит нас, его друзей. И сразит наши измученные души горестным воплем: «Вы живы, а моего сыночка могила ждет!»
Обледенели мы от этих слов. Хоть солнце в начале июля палило немилосердно.
3
…По узкой улочке, круто спадавшей от самого подножия горы, мы возвращались домой. Настроение постепенно подлаживалось под неспешный шаг. Тих, тепел был вечер. Покой навевала сонная неторопливая жизнь вечернего поселка, теперь далеко от меня ушедшая. За палисадами поблескивали сквозь густую зелень черемух и сирени окна домов. Мимоходом я вспоминал живущих или живших здесь людей. Расспрашивал о них маму. Ровно текли наши воспоминания. Споткнулись лишь на поздним цветом полыхавших марьиных кореньях. В этом доме когда-то жила девочка с русой косой и большими серыми глазами. Я не сразу вспомнил, как ее звали, но тут же, что она очень нравилась мне. Существовала между нами какая-то тайная связь на расстоянии, какая-то взаимная симпатия. Но незаметно оборвалось наше знакомство. Ни тогда, ни теперь не жалел я о том. Просто всколыхнулась светлая грусть. Тронула тихая печаль: что вот была девочка, и мы с ней сидели под подсолнухами, а где она теперь, не знаю.
Палевыми красками тлело небо. Ласточки бесшумно стригли крыльями над крышами. Топоток сыновьих ножек слышался то сбоку, то за спиной. Все-то занимало, радовало сына, и вновь от его радости прибывало моей. Не успев вырасти, он уже больше поддерживал меня в этой жизни, чем я его. На мгновение я ощущаю бесконечность детского счастья и думаю, какой огромный мир умещается для него всего в одном дне. Для меня же дни давно уже проносятся вскачь. И нет силы, способной замедлить их сумасшедший бег. Отчего взрослые так лихорадочно расплескивают свое время? Вместо того, чтобы прислушиваться и устанавливать в себе его ровное течение. Самоедом проживает человек день. Торопится. Куда? Бессмысленна погоня за временем, по времени, вне времени. Странен человек: жить хочет вдосталь, а временем не дорожит. А то и вовсе возьмет и остановит его выстрелом из ружья. Будто время можно остановить.
Переулок-тупичок отходит от улицы, и в глубине его стоит дом деда Василия. Вчера мы повидались с ним. Я проходил мимо, а он сидел на деревянной лавочке, блаженно щурясь под солнечными лучами. Мы лет шесть не виделись с ним, и как мне было не обрадоваться, что жив старик, что хорошо ему сидеть на теплом солнышке. Дед Василий и виду не подал, когда я присел рядышком, что тоже рад встрече. Проговорил неторопливо, от волнения сильнее чокая:
– Чой-то, парень, давненько я тебя не видел. Болел, чо ли?
Стянулось временное расстояние, словно и не было расставания. «Болел, болел все эти годы, дедушка», – мысленно ответил я. Как не болеть, если вся душа поранена.
Сынишка подбежал ко мне, утопил ручонку в моей ладони и вновь помчался дальше. Он то и дело вот так приникал ко мне, проверяя – не кончилась ли моя любовь к нему. И, успокоенный, стремился отыскать еще что-нибудь необыкновенно чудесное, одному его взору открытое. Глянешь ему вслед, и впрямь, стоит у высоких тесовых ворот петух, поджидает кого-то, когда ему на насест давно пора. Склонив алый гребень, косит задиристым глазом, выгнув золотисто-сизо-зеленый хвост и вроде ненароком выставляет изогнутую шпору. Если бы не сын, прошел и не заметил.
На денек бы окунуться в детство, ощутить сладость ежеминутных открытий. Не дано. Этот мир принадлежит теперь сыну. Ему еще предстоит узнать, что чем меньше ты, тем дольше день, а год, тот вовсе тянется нескончаемой зимой, когда посреди ее до мурашек под лопатками хочется искупаться в речке. И мысли бегут вопрошая: а не есть ли тогда жизнь младенца в утробе матери дольше, чем все последующее существование? Не значит ли это, что рождение есть начало смерти? Что жизнь, запечатленная в генах, вечна и восходит к Праотцу? Но где тогда место моей вечной души?