Тут, на мое счастье, и прозвучал милый голосок. Снял с сердца осаду и освободил от гнетущей тоски. Сынишка, в отличие от меня, был в полном согласии с миром цветов и камней. Он со всякой живой малостью вел им понятный разговор. Откликалось, знать, подыгрывало ему здесь все сущее. Да и могло ли быть иначе? Если малыш мой был плоть от плоти этой неласковой к чужакам земли.
Вот он сложил перевернутым ковшичком ладошку, нацелился, но будто вспомнил что, оставил ее на весу: и прихлопнуть хочется букашку, и жалко – а как она к своим деткам бежит? Пощекотал сухой былинкой что-то невидимое мне в траве, отпустил на волю. И радостно мне за него – без всякой подсказки обрел понимание, что нельзя мучить живое. А впервые пришло оно к нему год назад. Мы гостями жили у товарища в избушке на берегу Байкала. К вечеру сынишка, набегавшись всласть на воле, ошеломленный, донельзя очарованный хрупкой красотой, притомился. Приник тонкой спинкой к моим ногам, усевшись на отступе крыльца. Щебетал без умолку обо всем сразу, но внезапно умолк. Я глянул на него и поразился его сосредоточенному личику. Какая-то диковинная букашка ползла по коленке, и он уже собрался пристукнуть ее и занес было руку… В тот же миг что-то произошло с ним, он посмотрел на меня снизу вверх долгим, глубоким, полным непонятной мне печали взором. И произнес, продолжая осмысливать изумившее его открытие: «Вот ударю и не станет ее…» Не по годам мудрое знание мелькнуло и ушло в глубь бездонных зрачков. И осталось, верю, навсегда в его чистой душе.
Я не свожу с него глаз, и он чувствует мой пристальный взгляд, оборачивается и отвечает ясной улыбкой – я тебя тоже люблю. Редки счастливые минуты. Всю жизнь собираешь их драгоценные крупицы. Наберется к старости горсть, и на том спасибо. Но еще реже случаются они в понимании, что вот оно, желанное счастье, во всей своей полноте и сладости. Продлись мгновение. Но оно уже струится, ускользает, легкое и прозрачное, как дуновение. Не поддавайся отчаянию – оно осталось в тебе и не раз еще полыхнет теплым отсветом. Радость не вечна, но и печаль не бесконечна. Тем и утешимся.
Высоко, далеко, там, где золотом плавится река, плавно кружит ястреб, незаметно соскальзывая к земле. Все быстрее и круче его полет, вот уже падает он, ввинчиваясь в прибрежные скалы. И сразу придвигается прозрачное небо в перистых облаках, пронизанных розовым светом. И весь этот необозримый простор. И этот тихий теплый вечер. Все это переполняет сердце щемящим чувством: не надо ничего более, оставьте как есть. Вечно цветущий склон, вечно маленького сына, вечно маму, перебирающую рядом с нами целебную травку. Да только тщетны, неисполнимы мои заветные желания. Открыт, ничем не защищен человек в своих слабостях – через них и страдает.
Я с мамой быстро сговорился да долго собирался сходить по богородскую траву. Все-то было недосуг. Как приехал, белил, красил, приводил в порядок оставшийся без мужицкого догляда дом. А к концу недели так устал, вымотался, что чуть ли не бегом свернул дела. И под вечер мы ушли в сопки. Долго взбирались на кручу, искали чабрецовый склон, а когда полыхнул он вкрадчивым потаенным цветом, закружил голову духмяным запахом, нахлынули издалека, из самого детства воспоминания. Поднялись из первозданных слоев души вызванные тонкими волнующими запахами степи. Мальчишкой, совсем ребенком ощутил я себя, встав на колени, когда пальцы вспомнили упругость крепких стебельков и шелковистость соцветий. И скоро мои руки, рубаха, сам я весь пропитался чудесным ароматом. Всей грудью вдыхал я его, верилось мне, что излечиваюсь им от душевных хворей. А от веры прибывало сил.
Степь подернулась ирисовой дымкой. Курилась остывающая земля. Истаивал последний светлый час перед началом ночи. Пора было уходить, но хотелось прожить его сполна, наслаждаясь каждым мгновением. И маме было хорошо, посвежевшая, помолодевшая, она не спешила домой, закончив работу. Смотрела вдаль чуть печальными глазами, сомкнув руки у груди и, казалось, была далеко в своих думах.
А сынишка уже бежал ко мне. И его торопливый топоток откликался в сердце, пока он с разбега не уткнулся русой головенкой в мою грудь.
– Па-ап, капустка, глянь, совсем маленькая дикая капустка, – запыхавшись, растягивая слова, сообщает он мне, и голос его сливается с шелестом степных трав.
Его счастье – мое счастье. И на пересохших губах будто проступает терпкий сок бледно-зеленых тугих коченков, растущих в сухой степи. Господи, совсем недавно я утолял ими жажду в полуденный жар. Сказать бы – вчера, да три десятка лет отгораживают плотным частоколом дни, отсюда кажущиеся безмятежно счастливыми.
Сынишка, зажав в кулачке капустку, бежит наискосок по склону к маме, спешит поделиться и с ней своей находкой. Поддерживаемый под локотки нашими взглядами. Не знает меры человек, не насытиться ему счастьем. Разве что самый умудренный, много претерпевший с опаской принимает его щедроты и долго благодарит за них небо. Трепетна и страстна эта мольба, обжигающа, как пламень, но благостен ее опаляющий огонь.
Со склона виден мне весь наш поселок. Железная дорога, поделившая его пополам, уходит, перекинувшись с берега на берег, в Китай. В обратную же сторону тянутся длинные извилистые улицы. Синим лакированным жучком бежит по ажурному горбатому мосту маневровый тепловоз, подавая нетерпеливые гудки. Будоражит неясные воспоминания. За неделю, прожитую в родном доме, я вновь свыкся с ночным гулким эхом охрипших пристанционных динамиков, постуком колес, лязгом сцепляемых вагонов. И спал, как ребенок, как не спал давно, в городской тишине. Тепловоз ловко затесался среди составов и пропал из виду. И опять я пристально разглядывал поселок, будто желая что-то найти и запомнить. Взгляд мой напряженно скользил по улицам да переулкам, но отчего-то не хотелось заселять их образами прошлого. Была для того не вполне ясная, непонятно тревожащая причина, как-то связанная с моим забытьем.
Куда приятнее было любоваться речной излучиной, посверкивающей текучим серебром, густыми зарослями лозняка. Сверху было необыкновенно хорошо смотреть, как шалый ветерок ерошит его гибкие вершинки, клоня их то в одну, то в другую сторону, выстилая на темной зелени светлые дорожки и малахитовые узоры. Там, на реке, и далеко за ней не было иного движения. Оттуда наплывала тишина, столь желанная сердцу. Тишина, в которой одинаково хорошо печалиться и радоваться.
Но тут по твердой каменистой дороге, вдоль берега, пронесся грузовик, волоча за собой шлейф седой пыли. С грохотом и воем ворвался в поселок. И рев этот опустил меня на грешную землю.
Не успел шум отлететь от меня, послышалось, будто кто ворохнулся по левую сторону, в глуби оврага, косо расклинившего склон. Шелестящий звук повторился, зашуршали сухие колючки, и я увидел худую пегую собаку. Она медленно бежала по замытому песком и глиной дну. Низко опустив голову, настороженно вынюхивая путь. И вся она была какая-то скованная, напряженная, будто гонимая кем-то. При том спина и впалые бока ее не шевелились, отчего казалось – лапы бегут сами по себе. Эта странная оцепенелость померещилась мне неприятно знакомой. Я приподнялся, разглядывая пса, но он и носом не повел в мою сторону, несомненно меня почуяв. Медленно удалялся вниз, к поселку. Я провожал его взглядом, уже пестуя свое беспокойство. Мне еще предстояло опознать эту беспричинную тревогу, вызванную лохматой бродяжкой. И только так я подумал, собака выскочила к подошве сопки, задрала узкую вытянутую морду, глянула вверх по склону. И будто различил я угрюмый желто мерцающий взгляд ее волчьих глаз.